8 страница13 ноября 2022, 10:31

Глава VIII

    (Есть,  которые  чинят  карандаш к  себе,  будто  картошку
чистят,  а  есть,  которые стругают от  себя,  как  палку...  К
последним принадлежал Родион.  У него был старый складной нож с
несколькими лезвиями и штопором. Штопор ночевал снаружи.)
     "Нынче   восьмой   день   (писал   Цинциннат   карандашом,
укоротившимся более чем на треть),  и  я еще не только жив,  то
есть собою обло ограничен и затмен,  но, как и всякий смертный,
смертного своего предела не ведаю и могу применить к себе общую
для всех формулу:  вероятность будущего уменьшается в  обратной
зависимости от  его  умозрительного удаления.  Правда,  в  моем
случае осторожность велит  орудовать очень  небольшими цифрами,
-- но ничего, ничего, я жив. На меня этой ночью, -- и случается
это не впервые, -- нашло особенное: я снимаю с себя оболочку за
оболочкой,  и наконец...  не знаю,  как описать,  -- но вот что
знаю:  я  дохожу путем постепенного разоблачения до  последней,
неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь!
-- как  перстень с  перлом в  кровавом жиру  акулы,  --  о  мое
верное, мое вечное... и мне довольно этой точки, -- собственно,
больше  ничего  не   надо.   Быть  может,   гражданин  столетия
грядущего,  поторопившийся гость (хозяйка еще и  не  вставала),
быть  может,  просто  так  --  ярмарочный монстр  в  глазеющем,
безнадежно-праздничном мире,  --  я прожил мучительную жизнь, и
это мучение,  и это мучение хочу изложить, -- но все боюсь, что
не  успею.  С  тех  пор  как  помню себя,  --  а  помню себя  с
беззаконной зоркостью, -- собственный сообщник, который слишком
много знает о себе,  а потому опасен,  а потому...  Я исхожу из
такого жгучего мрака,  таким вьюсь волчком,  с  такой толкающей
силой,  пылом,  --  что до сих пор ощущаю (порою во сне,  порою
погружаясь в  очень  горячую  воду)  тот  исконный мой  трепет,
первый ожег,  пружину моего я.  Как я выскочил,  --  скользкий,
голый!  Да,  из области, другим заказанной и недоступной, да, я
кое-что знаю,  да...  но даже теперь,  когда все равно кончено,
даже  теперь  --  Боюсь  ли  кого  соблазнить?  Или  ничего  не
получится из того, что хочу рассказать, а лишь останутся черные
трупы  удавленных  слов,   как  висельники...  вечерние  очерки
глаголей (*10),  воронье...  Мне кажется,  что я  бы  предпочел
веревку,  оттого что достоверно и  неотвратимо знаю,  что будет
топор;  выигрыш времени,  которое сейчас настолько мне  дорого,
что я  ценю всякую передышку,  отсрочку...  я имею в виду время
мысли,   --  отпуск,  который  даю  своей  мысли  для  дарового
путешествия от факта к  фантазии --  и обратно...  Я еще многое
имею в виду,  но неумение писать, спешка, волнение, слабость...
Я  кое-что знаю.  Я  кое-что знаю.  Но ого так трудно выразимо!
Нет,  не могу...  хочется бросить,  --  а вместе с тем -- такое
чувство,  что, кипя, поднимаешься как молоко, что сойдешь с ума
от щекотки,  если хоть как-нибудь не выразишь.  О нет,  -- я не
облизываюсь над  своей  личностью,  не  затеваю со  своей душой
жаркой возни в темной комнате;  никаких, никаких желаний, кроме
желания  высказаться --  всей  мировой немоте  назло.  Как  мне
страшно.  Как мне тошно.  Но меня у меня не отнимет никто.  Как
мне страшно, -- и вот я теряю какую-то нить, которую только что
так ощутимо держал.  Где она?  Выскользнула! Дрожу над бумагой,
догрызаюсь до  графита,  горбом  стараюсь  закрыться от  двери,
через  которую сквозной взгляд колет  меня  в  затылок,  --  и,
кажется,  вот-вот все скомкаю,  разорву... Ошибкой попал я сюда
-- не именно в темницу,  -- а вообще в этот страшный, полосатый
мир:  порядочный образец кустарного искусства, но в сущности --
беда,  ужас,  безумие,  ошибка,  --  и вот обрушил на меня свой
деревянный молот исполинский резной медведь.  А  ведь с раннего
детства мне  снились сны...  В  снах моих мир  был облагорожен,
одухотворен; люди, которых я наяву так боялся, появлялись там в
трепетном  преломлении,  словно  пропитанные и  окруженные  той
игрой  воздуха,  которая в  зной  дает  жизнь  самим очертаниям
предметов;  их голоса, поступь, выражение глаз и даже выражение
одежды -- приобретали волнующую значительность; проще говоря: в
моих  снах  мир  оживал,  становясь  таким  пленительно важным,
вольным и  воздушным,  что  потом мне  уже  бывало тесно дышать
прахом нарисованной жизни.  К  тому же я давно свыкся с мыслью,
что   называемое  снами  есть  полудействительность,   обещание
действительности,  ее преддверие и  дуновение,  то есть что они
содержат в себе,  в очень смутном,  разбавленном состоянии,  --
больше  истинной  действительности,   чем  наша  хваленая  явь,
которая, в свой черед, есть полусон, дурная дремота, куда извне
проникают,    странно,   дико   изменяясь,   звуки   и   образы
действительного мира,  текущего за периферией сознания,  -- как
бывает, что во сне слышишь лукавую, грозную повесть, потому что
шуршит ветка по стеклу, или видишь себя проваливающимся в снег,
потому что  сползает одеяло.  Но  как я  боюсь проснуться!  Как
боюсь того мгновения,  вернее: половины мгновения, -- уже тогда
срезанного,  когда,  по  дровосечному  гавкнув  --  А  чего  же
бояться?  Ведь  для  меня  это  уже  будет лишь тень топора,  и
низвергающееся "ать" не этим слухом услышу. Все-таки боюсь! Так
просто не отпишешься.  Да и  нехорошо,  что мою мысль все время
засасывает дыра в  будущем,  --  хочу я  о другом,  хочу другое
пояснить...  но пишу я темно и вяло,  как у Пушкина поэтический
дуэлянт (*11).  У  меня,  кажется,  скоро откроется третий глаз
сзади,  на  шее,  между моих  хрупких позвонков:  безумное око,
широко отверстое,  с  дышащей зеницей и  розовыми извилинами на
лоснистом яблоке.  Не тронь!  Даже --  сильнее,  с сипотой:  не
трожь!  Я  все предчувствую!  И  часто у меня звучит в ушах мой
будущий всхлип  и  страшный клокочущий кашель,  которым исходит
свежеобезглавленный.  Но все это --  не то, и мое рассуждение о
снах и  яви --  тоже не  то...  Стой!  Вот опять чувствую,  что
сейчас выскажусь по-настоящему,  затравлю слово.  Увы, никто не
учил  меня  этой  ловитве,  и  давно  забыто древнее врожденное
искусство писать, когда оно в школе не нуждалось, а разгоралось
и  бежало  как  пожар,   --  и  теперь  оно  кажется  таким  же
невозможным,  как  музыка,  некогда  извлекаемая из  чудовищной
рояли,  которая проворно журчала или  вдруг раскалывала мир  на
огромные,  сверкающие, цельные куски, -- я-то сам так отчетливо
представляю  себе  все  это,   но  вы  ---  не  я,  вот  в  чем
непоправимое несчастье.  Не  умея писать,  но преступным чутьем
догадываясь о том,  как складывают слова, как должно поступить,
чтобы  слово  обыкновенное оживало,  чтобы  оно  заимствовало у
своего соседа его блеск,  жар, тень, само отражаясь в нем и его
тоже обновляя этим отражением,  --  так что вся строка -- живой
перелив;   догадываясь  о  таком  соседстве  слов,  я,  однако,
добиться его не могу,  а мне это необходимо для несегодняшней и
нетутошней моей  задачи.  Не  тут!  Тупое  "тут",  подпертое  и
запертое четою  "твердо",  темная  тюрьма,  в  которую заключен
неуемно воющий ужас, держит меня и теснит. Но какие просветы по
ночам,  какое -- Он есть, мой сонный мир, его не может не быть,
ибо  должен же  существовать образец,  если  существует корявая
копия.  Сонный, выпуклый, синий, он медленно обращается ко мне.
Это как будто в  пасмурный день валяешься на спине с  закрытыми
глазами,  --  и вдруг трогается темнота под веками,  понемножку
переходит в томную улыбку,  а там и в горячее ощущение счастья,
и  знаешь:  это  выплыло из-за  облаков солнце.  Вот  с  такого
ощущения начинается мой мир: постепенно яснеет дымчатый воздух,
-- и  такая  разлита в  нем  лучащаяся,  дрожащая доброта,  так
расплавляется моя душа в родимой области. -- Но дальше, дальше?
-- да, вот черта, за которой теряю власть... Слово, извлеченное
на воздух, лопается, как лопаются в сетях те шарообразные рыбы,
которые дышат и блистают только на темной,  сдавленной глубине.
Но я делаю последнее усилие, и вот, кажется, добыча есть, -- о,
лишь мгновенный облик добычи!  Там -- неподражаемой разумностью
светится человеческий взгляд;  там на воле гуляют умученные тут
чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер,
складки которого можно так собрать,  чтобы соприкоснулись любые
два узора на нем,  --  и  вновь раскладывается ковер,  и живешь
дальше,  или будущую картину налагаешь на  прошлую,  без конца,
без конца,  --  с  ленивой,  длительной пристальностью женщины,
подбирающей кушак к  платью,  --  и вот она плавно двинулась по
направлению ко мне, мерно бодая бархат коленом, -- все понявшая
и мне понятная.  --  Там, там -- оригинал тех садов, где мы тут
бродили,   скрывались;   там   все   поражает  своей   чарующей
очевидностью,  простотой совершенного блага;  там  все потешает
душу,  все проникнуто той забавностью,  которую знают дети; там
сияет  то  зеркало,   от  которого  иной  раз  сюда  перескочит
зайчик...  И все это --  не так, не совсем так, -- и я путаюсь,
топчусь, завираюсь, -- и чем больше двигаюсь и шарю в воде, где
ищу  на  песчаном дне мелькнувший блеск,  тем мутнее вода,  тем
меньше вероятность,  что найду,  схвачу.  Нет,  я еще ничего не
сказал или сказал только книжное...  и в конце концов следовало
бы  бросить,  и  я  бросил бы,  ежели трудился бы для кого-либо
сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека,
говорящего на  моем  языке;  или  короче:  ни  одного человека,
говорящего;  или еще короче:  ни одного человека, то заботиться
мне  приходиться только  о  себе,  о  той  силе,  которая нудит
высказаться.  Мне холодно,  я ослаб,  мне страшно,  затылок мой
мигает и жмурится,  и снова безумно-пристально смотрит,  --  но
все-таки --  я,  как кружка к  фонтану,  цепью прикован к этому
столу,  --  и не встану,  пока не выскажусь... Повторяю (ритмом
повторных заклинаний,  набирая новый разгон), повторяю: кое-что
знаю,  кое-что  знаю,  кое-что...  Еще  ребенком,  еще  живя  в
канареечно-желтом,  большом,  холодном доме,  где меня и  сотни
других  детей   готовили  к   благополучному  небытию  взрослых
истуканов,  в  которые ровесники мои без труда,  без боли все и
превратились;  еще тогда,  в проклятые те дни,  среди тряпичных
книг,   и   ярко  расписанных  пособий,   и   проникающих  душу
сквозняков,  --  я знал без узнавания,  я знал без удивления, я
знал,  как знаешь себя,  я  знал то,  что знать невозможно,  --
знал,  пожалуй,  еще яснее,  чем знаю сейчас.  Ибо замаяла меня
жизнь:  постоянный трепет,  утайка знания,  притворство, страх,
болезненное усилие всех нервов --  не сдать, не прозвенеть... и
до сих пор у  меня еще болит то место памяти,  где запечаталось
самое начало этого усилия,  то есть первый раз,  когда я понял,
что вещи, казавшиеся мне естественными, на самом деле запретны,
невозможны,  что  всякий  помысел о  них  преступен.  Хорошо же
запомнился тот день!  Должно быть,  я тогда только что научился
выводить буквы, ибо вижу себя с тем медным колечком на мизинце,
которое надевалось детям,  умеющим уже списывать слова с куртин
в  школьном саду,  где  петунии,  флоксы и  бархатцы образовали
длинные изречения.  Я  сидел с  ногами на  низком подоконнике и
смотрел сверху,  как на газоне сада мои сверстники,  в таких же
долгих розовых рубашках,  в  какой  был  я,  взявшись за  руки,
кружатся около столба с лентами. Был ли я наказан? Нет, вернее,
неохота  других  детей  принимать меня  в  игру  и  смертельное
стеснение,  стыд,  тоска, которые я сам ощущал, присоединяясь к
ним,  заставляли меня  предпочесть это  белый угол подоконника,
резко   ограниченный  тенью   полуотворенной  рамы.   До   меня
доносились восклицания,  требуемые игрой,  повелительно-звонкий
голос рыжей гички,  я видел ее локоны и очки, -- и с брезгливым
ужасом,   никогда  не  покидавшим  меня,  наблюдал,  как  самых
маленьких она подталкивала,  чтобы они вертелись шибче.  И  эта
учительница,  и полосатый столб,  и белые облака,  пропускавшие
скользящее солнце,  которое  вдруг  проливало такой  страстный,
ищущий  чего-то  свет,  так  искрометно  повторялось  в  стекле
откинутой рамы...  Словом,  я  чувствовал такой страх и грусть,
что старался потонуть в себе самом, там притаиться, точно хотел
затормозить  и  выскользнуть  из  бессмысленной жизни,  несущей
меня.  В  это время в конце каменной галереи,  где я находился,
появился старейший из  воспитателей --  имени его не помню,  --
толстый,  потный,  с  мохнатой черной  грудью,  --  отправлялся
купаться.   Еще  издали  крикнув  мне  голосом,  преувеличенным
акустикой,  чтобы я шел в сад,  он быстро приблизился, взмахнул
полотенцем.  В печали, в рассеянии, бесчувственно и невинно, --
вместо  того  чтобы  спуститься  в  сад  по  лестнице  (галерея
находилась в третьем этаже),  --  я, не думая о том, что делаю,
но  в  сущности послушно,  даже смиренно,  прямо с  подоконника
сошел на пухлый воздух и -- ничего не испытав особенного, кроме
полуощущения босоты  (хотя  был  обут),  --  медленно двинулся,
естественнейшим образом ступил вперед,  все  так  же  рассеянно
посасывая и  разглядывая палец,  который  утром  занозил...  но
вдруг  необыкновенная,   оглушительная  тишина  выела  меня  из
раздумья,  --  я  увидел внизу  поднятые ко  мне,  как  бледные
маргаритки,  лица оцепеневших детей и  как бы падавшую навзничь
гичку, увидел и кругло остриженные кусты, и еще недолетевшее до
газона  полотенце,  увидел себя  самого --  мальчика в  розовой
рубашке,   застывшего  стоймя   среди   воздуха,   --   увидел,
обернувшись,   в  трех  воздушных  от  себя  шагах  только  что
покинутое  окно  и  протянувшего  мохнатую  руку,   в  зловещем
изумлении..."
     (Тут,  к  сожалению,  погас в камере свет,  --  он тушился
Родионом ровно в десять.)

8 страница13 ноября 2022, 10:31