Название части
Есть хочется.
Грачи — черные, маслянистые, будто паровозные семена.
Просто, наверно, люди делятся на тех, кто понимает, как это возможно, что вот я иду чайку попить и в те же без десяти два земля вертится, причем не находят в этом никакого противоречия, и на тех, кто не может этого понять вообще и никогда.
Стоим у водокачки — паровоз собрался напиться воды.
Сижу у окна и глазею на маневровую «овечку». Когда пыхтит мимо, обдает жаром и липким горячим паром.
Стемнело, а мы все ни с места.
Вообще-то ночью здесь холодно, приходится кутаться в шинель, чтобы не замерзнуть.
По путям ходит вдоль всего состава человечек с молотком на длинной ручке и ударяет по каждой буксе. Он слышит какой-то особый звук, которого, кроме него и буксы, больше никто не слышит.
Ржавеют рельсы на запасных путях.
И вдруг понимаю очень простую вещь, что вот этот полустанок, этот фонарь, удары молотка по буксе, стрекотание кузнечиков из окна телеграфной, запах дыма и горячего паровоза, дышащего паром и смазкой, и вот этот его паровозий вскрик, сиплый, усталый, — это я. И никакого меня другого нигде больше нет и не будет. И все уверения про вечное возвращение — все это сказки. Все только однократно и сейчас. И если мы сейчас тронемся — полустанок скроется, и я исчезну.
Паровозы что-то разревелись. Может, скоро поедем дальше.
А может, это они просто призывают друг друга — как самки и самцы — своими грудными голосами. Ищут друг друга в ночи. Паровозья любовь.
А вот сейчас кто-то одиноко зовет и никто не откликается. Для них, может, это очень нежный голос.
У Грушеньки Достоевского был особенный «изгиб» тела. Думаю все время — что это за изгиб такой?
***
Любимый мой, мне тревожно.
Забудусь — и лезут мысли, что с тобой что-то может случиться. Возьму себя в руки — и знаю, что все у нас будет хорошо.
Чем дольше тебя нет со мной рядом, тем большей частью меня ты становишься. Иногда даже сама не понимаю, где кончаешься ты и начинаюсь я.
Все, что со мной происходит, реально только потому, что думаю, как тебе про это написать. И без этого я, даже когда мне хорошо, не могу переживать радости. Я должна поделиться ею с тобой, чтобы она состоялась.
Ну вот, например, вчера договорились, что я зайду за Янкой, но пришла раньше, у них занятия еще не кончились, и я решила подождать внутри, чтобы не торчать на улице, лето какое-то нелетнее, холод, ветер. Там ремонт, у подъезда в люльку как раз залезали маляры — один, с огромной незрелой клубникой вместо носа — подмигнул мне, сделал в шутку вид, что сейчас обольет краской из ведра. Я рассмеялась. Как мало, действительно, нужно, чтобы почувствовать себя вдруг счастливой — если все это можно потом тебе рассказать. Иначе, понимаешь, всего этого и нет. Ни маляра с его клубникой, ни побитого ведра с охрой.
Походила по коридорам, везде неуютно, дует из окон, отовсюду запах краски, вонь из уборных. Нашла по расписанию комнату. Заглянула. Они там рисуют натуру. Проскользнула, села. Никто на меня даже не посмотрел, все заняты, сосредоточенны. Стараются. На помосте стоит женщина, голая, а кругом столько молодых мужчин — и не видят. Вернее, видят что-то не то.
В тишине скрип карандашных грифелей, уголь шуршит по бумаге. Один все время выставлял карандаш в вытянутой руке, щурясь, что-то в женщине отмерял.
Профессор прохаживался от одного к другому и большим дверным ключом постукивал по рисунку, мол, тут не так и там не то. Сказал кому-то важно:
— Разберите полутона!
На меня и не взглянул.
Янка говорила про него — «наш Чартков».
Перед натурщицей стоял на полу калорифер, но было видно, что ей холодно — все время простуженно шмыгала носом.
И стояла как-то не по-женски — расставив ноги и руки. Пустая, как ваза, — тело здесь, а сама где-то далеко.
В этом во всем было что-то ненастоящее — и в этой неженщине, и в этих немужчинах.
И вот тогда в окне вдруг появился тот маляр. Увидел ее и замер с валиком в руке.
А она заметила его и сразу прикрылась. Таким женским жестом — одна рука сюда, другая туда. И стала вдруг настоящая.
И так захотелось ее нарисовать!
Тут все стали собираться, она накинула халатик и шмыгнула за ширму.
А я еще подумала, что все это тебе расскажу.
Вот, рассказала.
А сегодня проснулась и лежала, не открывая глаз, только слушала все звуки кругом, такие живые, такие простые, такие домашние — вот где-то строчит с утра пораньше швейная машинка, гудит лифт, хлопает дверь подъезда, трамвай дребезжит в конце улицы, какая-то птица верещит в форточку. Ты бы взглянул на нее и сказал, как она называется.
И невозможно поверить, что где-то война. И всегда была. И всегда будет. И там по-настоящему калечат и убивают. И на самом деле есть смерть.
Поверь мне, милый, хороший, родной, с тобой ничего не случится!
***
Принято из порту для продовольствия команды: сахару 19 пуд. 5 ф. 60 зол.; чаю 23 фун. 1/3 зол.; табаку 7 пуд. 35 ф. и мыла 8 пуд. 37 фун.
Больных два матроса и 14 солдат № 4 Линейного батальона. Воды в трюме 5 дюймов по выкачке.
Того же дня пополудни. Ветер тихий, ясно, высота бар. 30, 01 по тер. 13 1/2. Сего числа свезено на берег: ящик с амуницией — 1; бочек с мясом — 4; пеньки 25 пудов; муки ржаной 29 пудов; крупы 4 пуда; ящик с (неразборчиво) — 1; патронов 2160 штук, котлов чугунных 3; веревок 5 пуд. 20 ф.; листового железа 50 листов; невод 1; лошадь 1 и быков 2. В 12 ч. воды в трюме 24 дюйма.
Ходовых дней 192, якорных 102 дня.
Сегодня команде дали червивое мясо — и ничего, схавали. Никакого бунта.
Через четыре месяца мы достигли равнинного острова величиной в одну милю и спустились с корабля, чтобы приготовить себе пищу. Как только был разожжен огонь, остров сам ушел под воду, мы же побежали как можно быстрее обратно на корабль, оставив там наши припасы с горшками. Нам сказали, что это не остров, а рыба под названием Ясконтий, которая, почувствовав огонь, вместе с нашими припасами ушла под воду.
Поплыв дальше на север, мы в течение шести дней шли между двух гор, покрытых туманом. Приблизившись к острову, мы увидели разных редких животных и лесных людей без одежд. Дальше мы поплыли к острову, на котором уже обитают псоглавцы и обезьяны размером с годовалого теленка, где простояли пять месяцев за непогодою, мешала она нам плыть дальше. У здешних жителей и головы, и зубы, и глаза собачьи. Иноземцев, коли поймают, поедают. А здешние плоды не такие, как у нас.
Здесь очень жарко. Солнце палит так, что еле-еле вытерпишь. Опустишь яйцо в реку, не успеешь отойти, оно сварилось. Родится тут много ладану, но не белого, а коричневого. Много тут амбры, есть у них банбасина и много других товаров. Еще здесь родятся огромные слоны, зверь единорог, птица попугай, дерево эбен, красное сандальное дерево, индийские орехи, гвоздика, бразильское дерево, корица, перец, немые цикады и благоуханный камыш. Еще водятся здесь павлины, они и больше, и красивее наших, и на вид совсем другие. И куры у них не такие, как у нас.
Много инбирю и шелка на этом краю света. Сколько тут дичи, так просто удивительно. За один венецианский грош можно купить трех фазанов. Народ тут злой; воровать и разбойничать за грех не почитается, таких насмешников и разбойников в свете нет. Живут тут идолопоклонники, и деньги у них бумажные, мертвых своих сжигают, всяких харчей у них вдоволь, но едят они фараоновых крыс.
Молятся они разным вещам: как встанут утром, первое, что увидят, тому и молятся.
Полярной звезды тут совсем не видно, но если привстать на цыпочки, то поднимается она над водою на локоть.
Мертвых сжигают они, по их словам, вот почему: если не сжигать мертвых тел, в них завелись бы черви, сожрали бы те черви все тело, из которого вышли, нечего было бы им есть, пропали бы они все, а на душе того, чье тело, был бы тяжкий грех. Поэтому-то и сжигают они мертвые тела. И у червей, говорят они, — душа.
Иду с веслом, а прохожий спрашивает:
— Что за лопату несешь?
Представляешь, Сашенька моя, сначала было бразильское дерево, и только потом уже Бразилия.
Вышел на палубу, на носу никого, укрылся от ветра за лебедкой. Здесь хорошо за брезентовым чехлом, можно в рукав покурить.
Море и небо — странно, что где-то они могут существовать порознь.
Скоро начнется. Сашенька, может быть, меня убьют. Это все равно лучше, чем вернуться калекой. И не приведи Господь, если придется убивать самому.
Ты знаешь, я ко всему готов.
Смотрю на волны, на тучи. Под ногами глухие толчки. Рокот из машинного отделения. И такое странное ощущение в душе, не знаю, как тебе объяснить.
Ветер будто пытается засунуть дым обратно в трубу. Ни черта у него не получается.
Чайка замерла в небе, остановилась — задумалась. Потом вспомнила что-то важное, может, что жить с гулькин нос, и бросилась стремглав.
Зачем я тебе и себе вру? Я совершенно ни к чему не готов!
Выбросили за борт бак с отходами — чайки беснуются.
Понимаешь, Сашка, наверно, так: вещественная, видимая оболочка мира — материя — натягивается, засаливается, трется и протирается до дыр, и тогда в дырку, как палец ноги из рваного носка, лезет суть.
***
Мой милый, дорогой, ненаглядный, единственный!
Слушай, что произошло!
Я поехала на велосипеде в тот наш лес, потом пошла туда, где заброшенный аэродром. Помнишь?
Все заросло травой, на летном поле свалка, ангары пусты. В них наложены кучи. Везде заросли ржавой колючей проволоки.
Думаю, чего сюда приперлась? Вот только ноги обожгла о крапиву. И носки все в семенах травы.
А солнце уже садится.
И вот возвращаюсь обратно к велосипеду и вижу: пук ржавой колючки с меня ростом пророс лебедой. И, освещенный закатом, он начинает рдеть. Горит, как куст.
И вдруг говорит:
— Стой!
Я стою.
Он молчит.
Я его спрашиваю:
— Кто ты?
А пламенеющий пук:
— Не видишь, что ли? Я — альфа и омега, Гог и Магог, Гелдат и Модат, одесную и ошуйцу, вершки и корешки, вдох и выдох, семя, племя, темя, вымя, знал бы прикуп, жил бы в Сочи. Я есмь то, что я есмь. Швец, жнец и на дуде игрец. Не бойся меня. Просто с разными людьми говорю по-разному. Ведь мы живем в мире, где каждая снежинка отличается одна от другой, зеркала на самом деле ничего не отражают, и у каждой родинки есть свой непохожий на других человек. Говори!
Я:
— А что мне сказать?
— Скажи: все кругом — это весть и вестник одновременно.
Я:
— Все кругом — это весть и вестник одновременно.
Пламенеющий пук:
— Ну, и в чем проблема?
Я:
— Они все хотят мне объяснить, что для любви другой не нужен. Мол, еще Платон говорил: любовь присутствует в любящем, не в любимом.
Он:
— При чем здесь это? Мало ли кто что сказал? Чего ты их всех слушаешь?
Я:
— Что же мне делать?
Он:
— Посмотри на себя!
Я:
— Страшная?
Он:
— Я не про то. Вот семена травы у тебя на носках. Это ведь тоже вестник и весть. Депеша. О жизни. О победе. Это одно и то же. В этой жизни побежденных не бывает, все — победители.
Я:
— Но я хочу быть с ним!
Он:
— Скажи слова!
Я:
— Какие слова?
Он:
— Ты знаешь.
Я:
— Я? Откуда же мне знать?
Он:
— Подумай!
Я:
— Ну что, венчается, что ли, раб Божий Вовка-Морковка вот с этой? И еще на ногу наступить, чтобы быть на кухне главной?
Он:
— Нет, нет, не то!
Я:
— Но я не могу угадать!
Он:
— Не нужно гадать. Ты все уже знаешь. Посмотри, вот комар. Вот облако. Вот твои пальцы с заусенцами и шрамом у самого ногтя.
Я:
— Кажется, начинаю понимать.
Он:
— Вот мир видимый. А вот — закрой глаза — невидимый.
Я:
— Поняла!
Он:
— Ну же?
Я:
— Я все поняла.
Я все поняла! Мы уже муж и жена. Мы всегда ими были. Ты — мой муж. Я — твоя жена. И это самая чудесная рифма на свете.
***
Уважаемая имя отчество!
С глубоким прискорбием сообщаю Вам, что Ваш сын.
В общем, Вы уже сами все поняли.
Крепитесь.
Понимаю, каково Вам сейчас. Тут никакие слова не помогут и не утешат.
Поверьте, и мне нелегко все это писать. Но это жизнь. Служба. Нет слова «не хочу», есть слово «надо».
Пусть Вам будет хоть каким-то утешением, что он погиб не просто так, а за что-то хорошее и большое. За что именно? Ну, хотя бы за ту же Родину.
Понимаю. Не то.
Короче, он погиб в бою.
В каком бою?
Достаточно сказать, что Ваш сын не вернулся с одной, как выразился поэт, незнаменитой войны. Так что какая разница? За белых, за красных, за эллинов, за иудеев.
Какая разница, на какой незнаменитой войне погибнуть?
Понимаю, Вам важно знать, поля какой именно вражеской империи унавозит Ваша кровиночка. Не все ли равно? Да хоть Поднебесной.
Приехал Кутузов бить французов, а Ваш сын, как шутят наши нижние чины, приехал к китайцам дать им по яйцам. Ну и вот результат. Распишитесь в получении.
Кстати, про наших чудо-богатырей и в газетах писали! Вот, во вчерашней «Вечерке», на третьей полосе: «Труден путь солдата к Георгию!».
Прилагаю.
«Как это ни печально, — сообщает ваш специальный корреспондент с театра боевых действий, — но опыт первых дней войны показал, что иначе невозможно: пробовали щадить и получали в тыл залпы из зарослей гаоляна. А почитайте-ка их воззвания, прибитые на каждой кумирне!
Земля сохнет —
Нет дождей,
Янгуйцзы нарушили всеобщую гармонию.
Разгневанное небо
Послало на землю
Восемь миллионов небесных солдат.
Вот расправимся с янгуйцзы,
Разрушим железные дороги —
Хлынет проливной дождь,
Люди и духи воспрянут,
Петухи и собаки успокоятся.
Так убей же хоть одного!
Так убей же его скорей!
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!
Янгуйцзы, любезный читатель, — продолжал корреспондент в своей корреспонденции, — это нелюди, нехристи, псоглавцы. Мы.
Мы нарушили всеобщую гармонию. Мы — это такие дыры в совершенном мироздании, через которые уходит тепло и смысл, выдувается космическим ледяным сквозняком. Назовите всеобщую гармонию хоть фэншуем, хоть уставом, без разницы, главное, что всего в ней с избытком — и жизни, и смерти, а главное, человеческого тепла.
Как бы это объяснить попроще. Всеобщая гармония — это такой устав, который призван научить новобранцев, что все — рифма. Каша и Маша, любовь и кровь, снег и вода, какая-нибудь имя отчество и ее сын.
Поднебесная потому и Поднебесная, что в ней умирают, но продолжают жить дальше. Здесь все продолжают жить дальше в тех же домах, ходить по тем же дорогам, говорить те же слова, которых ни на что не хватает, так же смотрят на закат, норовящий улизнуть, так же стригут себе ногти, помочив ноги в тазике с горячей водой. Все там, где были. И у них нельзя отнимать их дома, их дороги, их землю, их закат, их ногти.
В этом уставе написано: нужно понимать, что живешь на их земле, ходишь по их дорогам. И если хочешь вбить гвоздь в их стенку, нужно сначала спросить разрешения. И когда строишь дом, строишь его не для себя — а для всех. Для всех живших и неживших. Для всех закатов и ногтей.
И дело не в шпалах и не в рельсах, а в том, что без спросу. По живому. По поднебесному.
Янгуйцзы нарушили всеобщую гармонию, ее нужно восстановить. Поэтому необходимо уничтожить янгуйцзы. Нас. Это мы — с песьими головами, это нас надо как бешеных собак. Это мы жить никому не даем.
Само небо возмутилось и послало против наших сыновей небесное воинство.
Мы воюем с небом.
Ты бы их видел, читатель, этих небесных воинов!
Это же дети!
И все девочки.
Они считают, что сказанные особые слова, небесные заклинания сделают их неуязвимыми. Они верят, что вокруг их девичьих тел возникнет золотой прозрачный колокол, который, как доспехи, защитит их от пули и штыка. А еще они верят, что могут поджигать дома одним прикосновением или взглядом, исчезать и появляться в самом неожиданном месте, становиться невидимыми, прятаться под землей и летать по воздуху. А оружием в их руках становится даже стебель гаоляна. Достаточно направить его на янгуйцзы, и того моментально разрывают на части невидимые когти.
И в плен они никого не берут. Расправляются со своими жертвами с какой-то недевичьей жестокостью, и обязательно должны надругаться над бездыханными телами. Расчленяют их, скармливают свиньям, а сердце съедают сами. Но это не простое варварство, в этом заложен глубокий смысл. Они ведь, эти летающие девочки, не могут себе представить, что чей-то сын и без того не воскреснет, никогда больше не повторится — ни на третий день, ни на сто тысяч третий».
Однако вернемся к нашим баранам.
Возвращаюсь.
Согласно предписанию, прилагаемому к письмовнику для штабных писарей, от такого-то этакого, в настоящей похоронке следует кратко изложить обстоятельства и причины гибели Вашего сына, мол, выполняя боевое задание дурака-командира, верный присяге, проявив стойкость и мужество, погиб — или, на выбор — выполняя боевое задание дурака-командира, верный присяге, проявив стойкость и мужество, был тяжело ранен и умер. Возможен и такой вариант, в случае, если Ваш мальчик погиб от неосторожного обращения с оружием, заболевания и других причин, например, изошел кровавым поносом — сами понимаете, ведь не писать же Вам такое — так что: выполняя боевое задание все того же дурака, верный присяге, тяжело заболел и умер.
Излагаю.
Ваш сын погиб под Тонжоу, на берегу реки Пейхо.
Вернее, так:
Ваш сын погиб, но он жив и здоров.
Однако обо всем по порядку.
Мы разгружались в Таку, который уже был взят союзниками.
***
Володенька!
Сколько же времени уже прошло?
Мне тогда позвонила твоя мама, но говорить не смогла. Трубку взял твой отчим. Он мне все сказал.
Два дня я пролежала, не вставая. Зачем вставать?
Все оледенело. И душа, и ноги.
Потом встала и поехала к твоим.
На твою мать было страшно смотреть. Лицо от слез опухло. Глядела на меня, как чужая.
Сели за столом. Павел Антонович стоял рядом с ней и держал руки у нее на плечах. Потом сказал, что сделает чай, и ушел на кухню.
Она сказала:
— Был бы гроб, была бы могила, а то ничего нет — бумажка...
Протянула мне извещение.
— Вот, бумага есть, печать есть, подпись есть. А где мой сын?
И тут ее прорвало, и меня тоже. Нарыдались.
Она все время повторяла:
— Но зачем же убивать? Убивать зачем? Можно было искалечить, оставить без рук, без ног, но живым. Он ведь — мой! Он принадлежит мне!
Потом стали пить чай с сушками. Твой отчим всем наливал, и я обратила внимание, как он наливает — до пальца.
Ты знаешь, наверно так — вот есть порог боли. Человек теряет сознание, чтобы не умереть. А есть порог горя — вдруг перестает болеть.
Ничего не чувствуешь. Вообще ничего.
Сидишь и пьешь чай с сушками.
А вот еще — людей кругом много, а когда что-то случается, они куда-то исчезают. Где-то читала, что раньше были запреты на общение с вдовами или вдовцами, потому что считали, что горе заразно. Наверно, и сейчас так считают. А может, и в самом деле заразно.
