17 страница25 ноября 2015, 21:52

Глава XVII. ЗВОНКИ


Глава XVII. ЗВОНКИ

Звонок.

Слово простое, но в интернате обычные слова часто имеют необычный смысл: комната для собеседований, лазарет, испытание.

Через звонок должен пройти каждый, и все мы знаем заранее, что от нас потребуется; те, кто уже преодолел это испытание, расправляют хвосты и глядят на остальных в своей десятке свысока, покровительственно делятся с ними секретом: как это было, что они чувствовали. Дело чести, конечно, - сразу поклясться, что не чувствовал ничего.

В каждой десятке бывают такие, которым делают звонок, пока они еще совсем мелкие, - этим на испытании приходится труднее всех, зато они и крутыми становятся раньше, и дальше им уже не так страшно. А те, кого проверяют в последние, старшие годы в интернате, обычно уже созрели: звонок дается им куда легче, да и ждать его они уже устали. С каждым следующим годом мысль о звонке становится все назойливей, все навязчивей - хочется, чтобы это просто случилось уже наконец. Сказать все - и поверить в себя, сбросить камень с души.

Звонок случается с каждым всего единожды, и другого шанса пройти это испытание не предоставляется. Те, кто завалил звонок, пропадают из интерната навсегда; что с ними делается, обсуждать запрещено. Таких, правда, немного.

В нашей десятке все началось со Сто Пятьдесят Пятого. Нам тогда было по семь, и о звонке мы слышали только жутковатые преднощные байки или отчаянный мальчишеский блеф. И вот в один день нас десятерых сняли с занятий по истории и вызвали к старшему вожатому.

- Тебе звонок, - сообщили в коридоре Сто Пятьдесят Пятому. - Ты знаешь, что делать?

Тот изобразил уверенную улыбку; впрочем, может, он и просто улыбался. Сто Пятьдесят Пятый всегда врал столько, что за ложь все принимали редкую правду, которую он говорил случайно или по недоразумению. Я никогда не сомневался, что он со звонком справится запросто.

Гуськом нас провели по пустым белым коридорам, поднялись на трехкнопочном безысходном лифте, столпились в стерильной приемной старшего - экран в стене, в полу стоки, больше ничего примечательного.

Нас выстроили в ряд лицом к этому экрану - черному, пустому - и заперли дверь. Старший так и не вышел к нам, хотя мы все уже тогда знали: он все видит. Надо просто помнить об этом всегда, и тогда все получится.

Сто Пятьдесят Пятый держался молодцом. Скалился, подначивал Тридцать Восьмого, сплетничал с Двести Двадцатым. Потом пошли гудки.

Изображение включилось не сразу: сначала был просто голос.

- Бернар?

Женский голос, молодой. Какой-то... Переполненный, что ли. В нем всего было через край, вот так. За каждым произнесенным вслух словом было спрятано еще в сто раз больше в недоступном для человеческого уха диапазоне. Мы не могли этого слышать - но, как инфразвук, нас это разом вывихнуло из балаганного настроения. Двести Двадцатый язык проглотил, Триста Десятый насупился, Седьмого аж затрясло.

- Бернар?

Экран мигнул - надо думать, они там сначала пропускали и звук, и картинку через модерацию, чтобы без сюрпризов, и на нас - на Сто Пятьдесят Пятого - посмотрела женщина, вроде бы нестарая, но уже исчерканная первыми морщинами, с чуть одрябшей кожей - и все же притом какая-то слишком живая, по нашим меркам чересчур теплая.

- Бернар, ты меня видишь?

Сто Пятьдесят Пятый встретил ее молча.

- Боже, как ты вырос! Бернар, мальчик, мой любимый... Ты знаешь... Эти господа дают нам сделать только один звонок... Только один. За все время. За все время, пока... Как ты? Как ты, кроха?

Я все впитывал. Стоял рядом с ним, так что видел: уши у него стали пунцовые. Но камера была так нацелена, что эта женщина видела только своего Бернара, а мы все оставались за кадром.

- Ты не можешь ничего сказать? С тобой все в порядке? Как они тебя там кормят, Бернар? Тебя не обижают старшие мальчики? Я пыталась делать запрос... Через министерство... Но они мне сказали - только один звонок, мадам. Вы сами выбираете, когда... Ты меня слышишь? Кивни, если слышишь...

И Сто Пятьдесят Пятый медленно кивнул ей. Ему ведь было всего семь.

- Слава богу, ты меня слышишь... Тебе не разрешают со мной разговаривать, да? Мы с папой очень по тебе скучаем! Я держалась три года... Они говорят - не стоит спешить, мадам, больше такой возможности мы вам предоставить не сможем... Но больше я не вытерпела... Хочу знать, что с тобой все хорошо. С тобой ведь все хорошо, Бернар?.. Как ты вырос... И стал таким красивым... Мы сохранили все твои вещи! Твои погремушки и маленький турболет, и кота-сказочника... Ты его помнишь?

Я оглянулся на Сто Пятьдесят Пятого - мельком, потому что меня притягивала женщина на экране; мы все онемели.

Вот он, первый звонок. Никто еще не может освободиться от материнского колдовства. Если бы Сто Пятьдесят Пятый не подал нам пример, как знать...

- Неужели ты ничегошеньки не можешь мне сказать? Бернар... Я очень хочу позвонить тебе еще, посмотреть на тебя... Но... Они не разрешат. Я дура. Нетерпеливая дура... Просто сегодня три года, как тебя... Как ты переехал, и... У отца все в порядке. Три года. Скажи мне хоть что-нибудь, Бернар! Пожалуйста, время уже заканчивается, а ты так ничего и не сказал.

Время уже заканчивается, Сто Пятьдесят Пятый. Просыпайся.

И он встряхнул вихром, утер нос тыльной стороной ладони и сказал:

- Ты дура и преступница. Я тебя больше никогда не увижу и смотреть на тебя не хочу. Я вырасту и стану Бессмертным. И буду мочить таких, как ты. Вот так. А еще у меня будет новая фамилия. А твою фамилию я носить не буду.

- Что ты такое говоришь? - Она мигом скуксилась. - Ты не можешь... Они заставляют тебя, да? Заставляют? Бернар! Мы с папой тебя обожаем... Мы... Папа тебя обязательно дождется, и...

- Я не хочу никогда с вами встречаться. Вы преступники. Пока!

- Что значит - время истекло? Постойте! Это ведь моя единственная... Вы сами говорили! Я же больше никогда его... Вы не имеете права!

Последние слова - не нам. Голос заглох, экран помертвел. Конец. Сто Пятьдесят Пятый харкнул на пол и растер плевок ногой.

Открылась дверь, появился старший вожатый, потом наш доктор со своими устройствами. Измерил Сто Пятьдесят Пятому пульс, температуру, потоотделение. Кивнул старшему.

- Прошел. - Зевс потрепал Сто Пятьдесят Пятого по крученой макушке. - Герой.

Все. Отныне ему - всеобщий почет: пройти испытание в семь лет!

- Легкотня! - заявил всем Сто Пятьдесят Пятый.

Звонок может сделать только тот родитель, который принял на себя ответственность за рождение ребенка. Тот, кому после изъятия осталось жить от силы десять лет. Пусть скажут спасибо, объясняют нам вожатые, и на это-то идут, только потому что Европа - цитадель гуманизма. В каком-нибудь Китае с преступниками не церемонятся.

Позвонить разрешается всего единожды - и каждый родитель волен сам выбрать день. Многие, конечно, тянут время - хотят успеть увидеть, как будет выглядеть их сын, когда вырастет. Только зря это.

Пятьсот Восемьдесят Четвертому звонят, когда нам по девять. На экране - мужчина с запавшими глазами, черные мешки, волосы переломаны; но главное - уши, такие же дурацкие, оттопыренные.

- Сын, - говорит он и облизывает губы. - Ты такой... Черт... Такой здоровый! Прямо мужик настоящий! Вымахал!

Пятьсот Восемьдесят Четвертый - хилый, нелепый даже без своих еще не наступивших прыщей, будущий онанист и вечная мишень насмешек, шмыгает носом, уставившись в пол.

- Мужик! - давит смех Сто Пятьдесят Пятый. - Мужичара!

Пятьсот Восемьдесят Четвертый пытается втянуть в узкие плечи свою ушастую голову - но шея слишком длинная, некуда ее поместить.

- Ты там не один? Нас слушают, да? - Мужчина крутит своими локаторами, словно взаправду думает, что ему сейчас покажут остальных. - Не обращай внимания. Времени мало. Ты, в общем, запомни, сын - я был хороший человек. Я тебя любил. Просто на авось понадеялись, и... Для меня ты всегда будешь тот малыш, который...

- Малыыыш... - Сто Пятьдесят Пятый сейчас лопнет.

- Да... Да... Ты мне не отец! - тонко кричит Пятьсот Восемьдесят Четвертый. - Ты преступник! Из-за тебя! Из-за таких, как ты! Понятно?! Уходи! Я не хочу с тобой говорить! И у меня будет другая фамилия! Не твоя! И я буду Бессмертным! Уходи! Уходи!

Его отец разевает рот, как рыба на воздухе, а Пятьсот Восемьдесят Четвертый получает зачет.

Я боюсь звонка и мечтаю о нем; вижу его во сне так действительно, что, проснувшись, долго еще не могу поверить, что мое свидание отсрочено - какое облегчение! Я не знаю, что сказать моей матери. У меня есть все слова, нам их выдали, но как я скажу их ей? Репетирую во снах. «Я по тебе совсем не скучаю! Мне тут отлично! Лучше, чем было дома! Я сам стану Бессмертным и буду приходить к таким, как ты!» - говорю я ей. А она отвечает: «Пойдем домой?», и забирает меня из интерната.

Так - когда мне семь, и когда мне восемь, и когда мне девять.

Потом звонят Триста Десятому. Отец. Строгий, лысый, красномордый, огромный. Говорит он одной половиной: вторая мертвая.

- Уу ммээня быыл иынсууульт, - тянет он глупо и еле слышно. - Ээээл. Я ньээ знааюу, сскооолько мнеээ остааалоссь. Яаа решиил таак - фдруг нее... Неее... Успееею...

- Отец! - четко отвечает ему двенадцатилетний Триста Десятый. - Ты совершил преступление. Я должен искупить его. Я стану Бессмертным. Я отказываюсь от твоего имени. Прощай.

Доктор меряет ему пульс, показывает большой палец. Пульс у Триста Десятого, как у космонавта. Ему все ясно: преступник с инсультом - это просто преступник с инсультом.

Когда нам одиннадцать, звонят Двести Двадцатому. Это его мать - старуха с седыми патлами. Двести Двадцатого забрали, когда он был совсем мелким, и для его матери десять лет кончились раньше, чем для прочих. Вот ей скоро пора: оттягивала звонок до последнего.

Губы шлепают, глаза бегают тревожно; она не узнает его, а он - ее. Двести Двадцатый тут с двух лет, все, чему он выучился - стучать, юлить, хитрить, - ему дал интернат. Матери он не помнит никакой - а в особенности той, которая сейчас слюняво лепечет на экране.

- Это ты, Виктор? Это ты, Виктор? Это ты? - знай повторяет старуха. - Это не он! Это не мой сыночек!

- Ты мне не мать! - скороговоркой выдает Двести Двадцатый. - Мне не нужна твоя фамилия, мне дадут новую, я выйду отсюда и буду Бессмертным, и не хочу видеть ни тебя, ни отца, вы преступники, понятно?

Слишком спешит, думаю я. Вряд ли оттого, что сердце дрогнуло: у Двести Двадцатого-то?! Нет, просто ему брезгливо смотреть на эту развалюху, и он хочет покончить с этим побыстрей.

Но порядок есть порядок: форма произвольная, содержание неизменное - объявить родителям, что по своей воле отказываешься от их фамилии, что запрещаешь им искать тебя после выпуска из интерната, что считаешь их преступниками и что собираешься вступить в ряды Бессмертных. Главное, конечно, искренность - ее доктор замеряет своими приборами, рассчитает ее по своей формуле - потливость плюс пульс плюс колебания зрачков плюс... Мы выцыганиваем у поговоривших шпаргалки, они объясняют нам, как точно пройти, - и все же мы волнуемся.

Наша десятка начинает делиться: те, кто прошел испытание звонком, будто вступают в какое-то тайное общество. К нам, не поговорившим, отношение презрительное: пороху не нюхали. Мне хочется уже туда, к ним, к крутым. Но мне все не звонят.

Я продолжаю тренировки. Слова заучены: «преступница», «отрекаюсь», «Бессмертный». Четко, раздельно, жирными печатными буквами.

Но эти слова как бы вытиснены на одной стороне листа. А с другой - их видно еле-еле, насквозь, на свет - напечатаны другие. Не могу прочесть - но это что-то сбивчивое, обиженное, жалобное. Тогда я, напугавшись, перестаю смотреть себя на просвет.

Когда нам всем по двенадцать, Девятьсот Шестой берет и заявляет, что не считает свою мать преступницей. Пытаюсь вправить ему мозги, но Двести Двадцатый успевает его сдать; Девятьсот Шестого забирают в склеп, а я бегу в экран. И тем спасаюсь: из интерната мне не сбежать, зато ящик отлично вылечивает меня от глупости. Когда меня выпускают, я уже знаю - и что сказать ей, и как. Звони мне! Звони мне, шлюха!

Звонят Тридцать Восьмому - красивый старик с лысиной, обрамленной седыми кудрями. Так мог бы когда-нибудь выглядеть и сам Тридцать Восьмой, если бы не решил стать Бессмертным. Но он решает.

- Ты возмужал, - мягко улыбается ему отец, глаза блестят; потом молчит, тратя секунды, чтобы сказать все сразу. - Прости, что раньше не звонил. Мне тысячу раз хотелось это сделать. Но... Я, знаешь, мечтал дожить до того дня, как ты начнешь взрослеть. Чтобы представить себе... Каким ты будешь. Потом. Когда. Ну, потом. Ты ведь, конечно, понимаешь, что они тебя не отпустят, пока я не... Пока я жив.

- Возмужал! - ржет Сто Пятьдесят Пятый. - Скажем твоему папану, что ты попкой приторговываешь? А?

Тридцать Восьмой расставляет ноги на ширину плеч, упирается - и, не отрывая глаз от экрана, произносит:

- Я не возмужал. Меня тут используют. Из меня тут сделали ляльку. Понял? И ты в этом виноват. И такого ни с кем не должно быть. Я выйду отсюда и пойду в Фалангу. У меня будет новая фамилия и новая жизнь. И если еще какая-то сука напомнит мне...

Он отталкивает отца и так глядит на Сто Пятьдесят Пятого, что тот больше никогда не шутит над ним.

Почему мне не звонят?! Почему им так легко - а я должен ждать?! Нам тринадцать.

Приходит очередь Девятисотого - медленного, мрачного, тугого. Его мать рыдает взахлеб, Девятисотый хмуро наблюдает за ее истерикой.

- Я тебя не помню, - говорит он своей маме. - Вообще не помню. Тем легче ему произнести правильные слова.

Сто Шестьдесят Третий - гиперактивный кретин, псих и драчун - видит своего отца, источенного раком, обмотанного какими-то проводами, блеющего еле-еле извинения - и принимается орать на него благим матом:

- Сдохни! Сдохни, мразота! - Он спускает штаны и показывает умирающему свою худую задницу.

Засчитано; испытание он проходит.

Она что, собралась звонить мне последним?!

Я в тысячный раз принимаюсь прикидывать: в интернате я с четырех; после укола редко кто живет дольше десяти лет. Могут быть исключения, конечно... Но выходит, ей остался всего год, чтобы сделать это наконец и освободить меня! Я хочу, хочу выплеснуть на нее все это, хочу увидеть ее развалиной, у меня от предвкушения под ложечкой сосет - почему она не позвонит мне?!

Когда нам по пятнадцать, нас всего трое - Девятьсот Шестой, легко срастивший все кости, которые ему раздавили в ящике, отожравшийся и непокоренный, рохля и плакса - Седьмой, и я.

Проверяют Седьмого.

Седьмой за последние годы вытянулся, хомячьи щеки сдулись, он больше не хнычет, когда его бьют, и не скулит во сне. Но когда он видит свою мать, лежащую на подушках, заговорить с ней ему никак не удается. Седьмой появился в интернате, когда ему было пять; должно быть, он помнит ее хорошо - молодой, счастливой, полной сил.

- Герхард, - зовет его с подушек дряхлая страшная старуха; кожа пергаментная, тонкая и желтая, лицо все в пятнах; самое мерзкое - она лысеет. - Герхард, малыш. Мой малыш. Ты не изменился.

- Ты тоже, мам, - вдруг говорит Седьмой.

Она устало улыбается - видно, чего ей стоит растянуть губы.

- Я умираю, - говорит она. - Пара недель осталась. Я ждала, сколько могла.

Седьмой молчит, его брылы висят понуро, он раздувает грудь, чтобы выпалить залпом про Бессмертных, про фамилию, про преступников, но никак не может собраться.

- Хорошо, что я тебя успела увидеть. Теперь не так страшно.

- А... А что с отцом? - чужим писклявым голосом спрашивает Седьмой.

- Не знаю. - Его мать трудно ворочает тяжелой желтой головой. - Мы расстались давно. У него своя жизнь.

- Мам. Послушай. Я пойду в Бессмертные, - наконец решается он.

- Хорошо, - кивает старуха. - Ты делай, как тебе лучше, сынуля. Делай как знаешь. Ты только... Я хочу у тебя прощения попросить. Мне там тяжко будет, на том свете, если ты меня не простишь...

Седьмой осекается, борется с кадыком. Десятка молчит, даже Сто Пятьдесят Пятый не вмешивается. Двести Двадцатый замер в охотничьей стойке. Меня знобит.

- Я тебя прощаю, мам, - говорит Девятый. - Прощаю.

- Идиот! - шепчу я.

Старуха улыбается благодарно, откидывается в подушках, и тут же связь рвется. Несколько долгих минут к нам никто не входит. Потом дверь поднимается, в проеме возникает доктор.

- Пойдем-ка, дружок, сделаем пару анализов, - манит он Седьмого. - Ты, кажется, переволновался.

И мы, и Седьмой - все знают, что это означает, но сил сопротивляться у него не осталось. Всю непокорность, которая у него скопилась за десять лет, он потратил на этот разговор.

- Пока, пацаны, - бормочет он нам.

- Давай, - отвечает ему Девятьсот Шестой.

Больше мы никогда его не видели, а его место оставалось свободным до последнего, выпускного года.

Мне становится страшно: а я - смогу?

Когда она позвонит мне, я - смогу плюнуть в экран? Сумею не увидеть ее слез, не услышать ее голоса, смогу не узнать ее?

Но она не звонит.

Она либо умерла, когда я был совсем мал, либо не захотела со мной разговаривать. Может, просто забыла обо мне. Приговорила меня к двенадцати годам строгого режима - и бросила меня гнить, и прожила чудную жизнь, а потом сложила ручки на пузе и преставилась себе спокойненько, с улыбочкой, так и не вспомнив, что кого-то там когда-то рожала.

Пусть случится чудо! Пусть окажется, что у нее крепкое здоровье, иммунитет нечеловеческий, пусть она еще год проваляется где-нибудь на больничной койке, отказываясь подыхать, - и пусть она позвонит мне в последний год! Я припомню ей ее распятие, ее обещания, ее гребаные сказочки, ее утешения; прокляну ее, и тогда она меня наконец отпустит!

Иначе как я выйду отсюда?!

Звонят Девятьсот Шестому.

Мать. Та самая, назвать которую преступницей его не заставили даже склепом. Она еле дышит, подбородок дрожит, и рот не закрывается; мы пялимся на нее всем строем, но все давят смешки - из уважения к Девятьсот Шестому. Не спускаю с него глаз, будто это не его мама, а моя. Как он справится? Боюсь, что он расклеится сейчас, как Седьмой, или пойдет на принцип, вспомнит, как лежал в ящике... Звонок - ерунда по сравнению с ящиком.

- Люб. Лю... - беззвучно проговаривает старая женщина.

Вся она увяла, капельницы высосали из нее кровь, а глаза не выцвели. Крупный план. Такие же глаза, как у Девятьсот Шестого, - карие, уголки оттянуты книзу. Будто он сам в себя смотрится.

- Ты преступница. Я отказываюсь носить твою фамилию. Когда я отсюда выйду, я стану Бессмертным. Прощай.

Вот тут-то ее глаза и вытравливаются. Она шепелявит натужно еще что-то, но ничего не получается. Девятьсот Шестой улыбается ей.

Ее отключают - может, и от всей этой прорвы попискивающей аппаратуры тоже: свое дело она сделала, теперь можно и об экономии вспомнить.

В эту секунду я прощаю Девятьсот Шестого за то, что он был лучше меня. Мужественней, терпеливей, тверже. Потому что он наконец отказался от самого себя - так же, как я отказался, когда валялся в проклятом ящике. Он стал новым человеком - так же, как и я стал. Мы снова можем быть братьями!

Доктор фиксирует: показатели у Девятьсот Шестого - что надо. Испытание пройдено.

Оказавшись с ним наедине, я отвешиваю Девятьсот Шестому восхищенную затрещину.

- Как ты это сделал?!

- Сделал, - жмет плечами он. - Сказал и сказал. Она знает, что я ей неправду сказал.

- Как?!

- Она всегда знает, - уверенно говорит он.

- Ты что... Обдурил их?!

Он смотрит на меня как на идиота.

- А ты что, всерьез собирался говорить своей матери, что она преступница?

- Они же нас измеряют!

- Это все херня! - шепчет он мне. - Есть способы технику обмануть! Пульс, пот... Какая разница?

Он их обставил. Притворился и обставил нас всех.

- Я это в ящике понял, - говорит он. - В склепе. Они тебя поломать хотят. А если ты резиновый? Ты просто берешь себя-настоящего и прячешь внутрь себя-с-номерком. Главное - так спрятать, чтобы при обыске не нашли, понимаешь? Даже если в кишки с фонарем полезут. Ты - это ты! Они тебя переделать хотят, и ты просто дай им думать, что у них получилось. И тогда ты себя настоящего в себе фальшивом отсюда вынесешь. Просят, чтобы клялся, - клянись. Это все слова, они не значат ничего.

- Ты... Ты простил ее? - говорю я совсем тихо - так, что даже сверхчувствительные микрофоны не различат ничего.

Но Девятьсот Шестой кивает мне.

- Она мне так говорила: я живой человек, Базиль. Я просто живой человек. Не жди от меня слишком многого. Я запомнил. И я тоже просто живой человек. Думаю, она понимает.

Я кусаю нижнюю губу, отдираю тонкую полосочку кожи - чтобы было больно.

- Ладно. Еще услышат. Пошли.

Мне этот его способ не подходил. Мне бы все равно пришлось делать все всерьез - если бы мне позвонили. Только мне так и не позвонили.

Однажды, когда я уже не мог ждать, я сам напросился к старшему и потребовал, чтобы мне дали позвонить матери и пройти испытание. Он сообщил мне, что звонки из интерната запрещены для воспитанников.

А еще через две недели мне сказали, что от испытания звонком я освобожден.

Мне так никогда и не довелось даже не осмелиться на то, что сделала Аннели.

Глава XVIII. MA

До Эщампле недалеко. Хотя дорога идет по самому Дну, сквозь чад и хаос, и два раза нас пытаются ограбить, к миссии мы прибываем без потерь. Замысловатое здание крошится от времени и небрежения, из выбитых окон вывешено серое полотнище с красным крестом и красным полумесяцем. Краска выстиралась, побурела, как давно пролитая кровь.

О послании Эллен я не думаю; Эллен просто не помещается в меня - все сейчас занято Аннели.

До самых дверей девчонка маршировала упрямо, не проронив больше ни слова, но на пороге миссии вдруг замирает. Оглядывается на меня, притрагивается зачем-то к животу. Потом из глубины дома доносится детский плач; Аннели зачем-то поправляет волосы и толкает дверь.

Длинный коридор - приемные покои - похож на военный лазарет из старых видео. Только вместо раненых по обе стороны от узкого прохода сидят и лежат беременные - измученные, вспотевшие, мутноглазые. Натужно стрекочущие вентиляторы нервно крутятся на подставочках и только зря гоняют туда-сюда углекислый газ: проредить жуткую духоту они не могут. Пропеллеры забраны в решетки, к которым приделаны развевающиеся на дохлом ветру бумажные ленты - хоть как-то гонять полчища мух, которые все норовят рассесться на щеках и грудях ожидающих. Слышно мочу: женщины боятся покинуть очередь.

По бокам - комнаты. В одной заходится пискливым плачем младенец, потом еще один, потом целый хор. Из другой слышны стоны и матерщина - кто-то рожает. Мы перешагиваем через потерявших чувства толстых негритянок, через изможденных рыжих баб с прозрачными глазами, нам вслед бранятся на каком-то мертвом наречии - мы идем без очереди.

Я готов принять как необходимость то, что родился маленький Девендра: его народ и без того слишком мал, каждый воин у них на счету. Но отчего так приспичило рожать всем остальным?

- Я к матери! - оправдывается Аннели. - Моя мать - доктор!

Ноги, перегораживавшие проход, подтягиваются, ругань сменяется благоговейным шепотом. Нас пропускают беспрекословно. Нас просят о благосклонности. Кто-то сует нам мятые денежки давным-давно сгинувшего государства, будто мы жрецы, которые допущены к богине, и нас тоже надо задобрить.

И вот кабинет.

Аннели не стучит, просто дергает дверную ручку, и мы попадаем прямиком на гинекологический осмотр. Женщина в хирургической маске оборачивается к нам, чуть не зажатая двумя жирными складчатыми шоколадными ногами с желтыми пятками.

- Вон...

- Привет, ма.

Негритянка поднимает хай, Аннели скрещивает руки на груди и закусывает губу; отказывается уходить, а ее мать упрямо доводит осмотр до конца. Я остаюсь с Аннели, но чувствую себя кретином и стараюсь глядеть мимо, несмотря на известную силу притяжения черных дыр.

Когда дело завершено, а мы орошены слюной и облучены негодованием, и толстуха выковыливает из кабинета, мать Аннели, упросив тощую мулатку подменить ее, наконец снимает намордник.

Они ничем не похожи.

Белокожая брюнетка, она чуть ниже своей дочери и, пожалуй, даже изящней ее, хотя руки у нее жесткие и в пальцах видно силу. Не угадаешь, что рожала: бедра узкие, и вся она поджарая, сухая, обезжиренная. Нет особого разреза глаз, который так зацепил меня у Аннели, нет острых высоких скул. Но она по-настоящему красива и - сквозь усталость - молода. Большинству из нас вакцина останавливает возраст на тридцатилетней отметке, но матери Аннели нельзя дать больше двадцати двух.

Может, ошибка?

- Кто это? - Она кивает на меня.

- Это Ян. Он мой друг.

- Марго. - Она закидывает в рот конфету. - Милый молодой человек. Это новый?

- Меня не интересует твое мнение.

- Я думала, ты хочешь познакомить его с родителями.

- С какими еще родителями?

- Ты опять не в духе. На, съешь конфету. Мятная.

- В прошлый раз ты угощала меня сигаретами. Бросила?

- Пациенты жалуются.

- Может быть, кого-то из них и пора отсюда выкурить.

- Я стараюсь помочь всем.

- И как успехи? Раньше у тебя выходило полтора ребенка в день.

- Сейчас два с половиной. Показатели растут.

- Всегда было интересно, что вы делаете с этой половиной.

- Милая, там меня очередь ждет. Ты по делу или просто поболтать? Можете зайти к нам вечером, мы с Джеймсом...

- Я по делу, ма. Хочу еще поднять твои показатели.

- Прости?

Аннели смотрит на нее в упор. Изгрызенная губа кровоточит.

- Ты что? - начинает Марго. - У тебя?..

- Не знаю. Ты мне скажешь.

- Сейчас? Я?

- Да. Прямо сейчас. Пока я не передумала.

- Если хочешь, тебя может посмотреть Франсуаза, она тоже... - Марго привстает.

- Нет. Ян... Выйди, пожалуйста. Мы поиграем тут в дочки-матери.

И я жду в коридоре; снова один среди беременных. На мою руку садится муха, я заношу ладонь, чтобы размазать ее, но забываю, зачем это сделал. Муха трет передние лапки друг о друга, две арабки в чадрах мужскими голосами говорят на своем языке, состоящем из одних гласных. Раз в минуту вентилятор, расположенный в трех метрах от меня, горячечно дышит в мою сторону и снова отворачивается, с улицы доносится чье-то заунывное пение, вдалеке играют на тамтамах, блестят от пота рыжие головы. У одной из рыжих отрублена кисть.

Меня тут нет. Я там, с Аннели.

Пусть эта бледная стерва скажет ей, что у нее все будет хорошо. Не знаю, почему это вдруг стало для меня важно; дело не в каком-то вопящем до посинения младенце и точно не в том, чтобы Рокамора смог ей однажды все-таки его заделать. Просто у Аннели все должно быть так, как нужно ей, - хоть раз. На эту девчонку свалилось слишком много. Если ей так надо уметь беременеть - пусть она может.

На мою руку садится вторая муха, еще жирнее первой. Ползет мерзко-щекотно к своей подруге; моя ладонь все еще занесена над ними обеими.

И Аннели не прогнала меня. Не выдала мой секрет нашим новоявленным братьям. Может быть, потому что еще рано от меня избавляться, потому что она еще не решила, нельзя ли меня как-нибудь применить. А может, потому что она видит во мне не только штурмовика, не только насильника, не только телохранителя? Потому что...

Та муха, что пожирней, вскарабкивается сзади на первую; та пытается ее сбросить, но только для виду; обе жужжат сладострастно, мельтешат крыльями, якобы чтобы взлететь, но любовь приземляет их. Хочется прибить одним махом обеих, но что-то мешает. Что-то мешает. Отдергиваю руку - и они отправляются догонять друг друга по воздуху, совокупляясь прямо на лету.

Дверь распахивается, Марго в своем наморднике кричит медсестру, нужно делать какие-то анализы; она еще бледней обычного. Кряжистая азиатка в халате провозит в ее кабинет допотопный агрегат с щупами и мониторами, тот дребезжит на выщербленном полу. Женщина без кисти уважительно машет культей вслед агрегату. Перехватывает мой взгляд, обращается ко мне за одобрением:

- Вот это техника! - Такой акцент, будто она слова топором вытесывает.

- Высший класс.

Мой ответ ее приободряет; видно, что ей хочется потрепаться.

- У нас-то дома на весь район один доктор всего был. Доктор был хороший, только лекарств у него не было. А из техники у него была серебряная трубочка. От отца досталась.

- Что? - Я прислушиваюсь. - Какая еще трубочка?

- Серебряная трубочка. От дифтерии лечить.

- Что такое дифте... Как?

- Дифтерия. Когда горло пленкой зарастает, такая болезнь. И человек задыхается насмерть, - охотно объясняет безрукая. - У нас многие хворают.

- А зачем трубочка?

- Ее в горло больному вставляют. Пленку прорывают. И он через эту трубочку дышит, пока болезнь не пройдет. Пленка серебра боится.

- Суеверие какое-то. Нет такой болезни, - уверенно говорю я.

- Как нет, если у меня брат мальчишкой от нее помер? - Она цыкает зубом.

- И что же его доктор не спас своей трубочкой?

- Не смог. У него ее сборщики податей отобрали. Серебро же.

- Это где такое бывает? - интересуюсь я.

- Из России мы, - улыбается безрукая.

- О! А я знаю, у вас там...

Но тут другая рыжая хватается за свой раздутый живот, и нашей светской беседе конец. Они принимаются лопотать на своем лесорубском языке, азиатка-медсестра выскакивает из кабинета - лицо бесстрастное - и волочет ту, что с обеими кистями, в родильный цех, или как там называется это помещение. Безрукая, шаркая, спешит за ней, уговаривая, наверное, потерпеть.

Дверь в кабинет Марго остается приоткрыта, изнутри доносятся голоса. Меня не звали, но мне необходимо все знать. Прячусь и подслушиваю.

- Кто это сделал с тобой? - тихо спрашивает Аннели ее мать. - Что случилось?

- Какая тебе разница? Просто скажи, что у меня.

- Надо подождать анализов, но... Но на сканировании...

- Хватит нагнетать! Ты можешь просто...

- У тебя все порвано, Аннели. Органы в ужасном состоянии. Матка... Как это они?..

Я знаю, я могу рассказать. Аннели, не надо это вспоминать...

- Кулаком. На руке что-то было. Кольца. Браслет. И всем остальным, - буднично произносит она.

Несколько секунд ее мать пытается, наверное, имитировать сострадание, но голос, которым она продолжает, - стылый, деловой.

- Начинается заражение. Надо удалять, Аннели... Стерилизовать...

- Что значит - стерилизовать? Что это значит?!

- Послушай... То, что у тебя там сейчас... Я думаю, что... Не думаю, что ты когда-нибудь теперь...

- Ты думаешь или ты не думаешь?! Говори по-человечески, я за этим сюда пришла! Никто не скажет мне об этом конкретней моей мамули! Вот уж кто точно не станет обнадеживать меня зря, да? Говори!

- Я боюсь... - Марго шуршит оберткой. - Какого черта. Ты не сможешь забеременеть. С таким месивом внутри... Вот и весь сказ.

- И что? Даже ты ничего не сможешь сделать? Ты, святая, чудотворная? А?! Ты, к которой очередь на сто лет вперед! Чего они к тебе так рвутся, если ты не можешь помочь собственной дочери?!

- Аннели... Ты не представляешь, как мне жаль...

- Надеюсь, что тебе жаль, потому что твоя линия оборвется тоже! Не знаю, хотела ли ты нянчить моих внуков, но теперь извини...

- Боже... - Марго замолкает. - Как ты живешь? Как такое могло с тобой стрястись? Я думала, ты уехала в Европу... Устроилась...

- Я тебе расскажу как. Я залетела от своего мужика, и к нам прислали Бессмертных. Знакомая история? Только вместо укола они решили дело кулаком.

- Моя бедняжка...

- У тебя есть сигареты?

- Я не курю. Правда, все выбросила. Конфета, хочешь?

- Меня тошнит от твоих конфет! Как мне помогут конфеты?!

Войти. Схватить эту бледнолицую суку за шею, напихать ей полный рот ее чертовых конфет, в дыхательное горло натолкать.

- Бессмертные... Какой кошмар... Ты не должна была отсюда уезжать... Сюда они не показываются... Ты могла бы...

Теперь ты знаешь, где от них прятаться, а? Теперь, когда твой муж в могиле, а твоя дочь прошла через интернат, до тебя дошло! Что же ты отпустила Аннели в нашу счастливую страну?! И зачем ты сейчас читаешь ей морали?!

- Это уже случилось! Мне не нужны твои сценарии, ма! Я сама могу нарисовать себе свою счастливую жизнь, у меня все в порядке с воображением. У меня проблемы с маткой! А ты ничего с этим не можешь сделать, а? Ты даже не хочешь попробовать! Я понимаю, сильно твои показатели это не поднимет, но все же! Неужели совсем ничего?!

Что-то пиликает.

- Подожди. Анализы пришли. Гормоны и... - Марго щелкает по клавишам. - И бактериальный фон... Кровь...

Хватит тянуть! Говори, что там?!

- Я выпишу тебе антибиотики... Чтобы не началось заражение крови и... И вот еще обезболивающее.

- И что будет? Что со мной будет потом?

- Но я все равно рекомендую операцию. Удаление...

- Нет!

- У тебя все равно не будет детей, Аннели! Надо минимизировать риски...

- Давай сюда свои гребаные таблетки! Где они?!

- Послушай...

- Ты не будешь за меня решать. Это моя жизнь, ты никогда ничего в ней не решала и не будешь решать, что со мной произойдет, а чего не произойдет. Давай таблетки. Я ухожу.

- Мне правда жаль! Вот... Держи. И эти... Два раза в день. Постой... Может, ты... Вы зайдете сегодня к нам с Джеймсом? Мы съехались. Теперь живем прямо тут, над миссией...

- Дай коммуникатор.

- Что?

- Дай мне свой коммуникатор.

Опять она за свое. Слышу, как Марго отстегивает браслет, как Аннели упрямо сопит, проверяя свою почту.

- Спасибо. Спасибо тебе за все, мамочка.

- Вы зайдете? Я заканчиваю в десять...

Аннели вылетает в коридор и шваркает дверью так, что лепнина крошится. Выходим на улицу, она дрожащими пальцами разрывает оболочку таблеток, слизывает их с ладони сухим языком, насилу глотает. Что делать дальше, она, похоже, представления не имеет.

- Куда мы теперь? - Я притрагиваюсь к ее локтю.

- Я - никуда. А ты - куда хочешь.

Напротив - лавка, торгующая ливанской шаурмой.

- Подожди меня тут.

Возвращаюсь с чаем и с двумя дымящимися свертками. Второй этаж над харчевней - занюханный секс-мотель, чудовищно дорогой, но с номерами на двоих; хорошо, в этой адовой сутолоке хотя бы любовью можно ширнуться без свидетелей.

- Давай просто передохнем, а?

Ей все равно. Консьержа нет, оплата автоматическая. Стенки тонкие, все завешаны бабами с раздвинутыми ляжками, видимо, чтобы создавать романтическое настроение; комната размером с мой шкаф - одна сплошная кровать. Зато есть окно - неожиданно большое настоящее окно, и выходит оно прямо на двери миссии. Первым делом Аннели его зашторивает.

Всучиваю ей шаурму.

- Надеюсь, не человечина, - шучу я.

Она откусывает и принимается пережевывать ее - только глотать забывает.

- Лучше бы она сдохла, как твоя, - говорит Аннели. - Каждый раз смотрю на нее и думаю, что папа зря принял за нее укол. «К нам с Джеймсом...»

- У вас с ним... Ты его любила? - Мне неловко спрашивать ее об этом.

- Она вообще меня не хотела. Отец настоял. Они в Большой Европе жили, в Стокгольме. Она забеременела, хотела делать аборт. Отец говорил - не надо, мы сбежим в Барселону, да хоть куда, мы будем жить, как раньше люди жили, семьей. Но мама тогда ждала вакансии. В клинике пластической хирургии. Большой и дорогой. Несколько лет ждала. И ни в какую Барселону ехать не собиралась. Отец так настаивал на ребенке, что она уступила. Так она мне сказала. Честная, а? Но из Стокгольма уехать отказалась. Место в клинике освободилось, когда ей оставался месяц доходить. Сказали, ждать столько не будут. Она нашла подпольный роддом, сделала кесарево. И на третий день вышла на работу.

- Ты не похожа на нее совсем, - говорю я.

- С чего бы я была на нее похожа? - усмехается Аннели. - Она меня вообще видела? Она деньги зарабатывала, а со мной сидел отец. Менял подгузники, подмывал, кормил из бутылки, учил ползать, сидеть, стоять, ходить, писать в горшок, мыть руки, говорить, читать, петь, рисовать. По вечерам укладывал спать, сказки рассказывал на сон.

Я набиваю свой желудок стылым мясом. Все тело отчего-то начинает чесаться, и веко дергается.

- Особенно я любила одну, про девочку Аннели. Там их много было про эту девочку, но одна была про то, как Аннели узнала, что она на самом деле принцесса, а ее отец и мать - король с королевой. Я тогда взбесилась на него. Сказала, что никакого короля мне не надо, что меня и с моим папой все устраивает. И стала рассказывать сказку вместо него. А потом мы ее по очереди допридумывали. Весело получилось. Это была самая интересная из всех. А чем все кончилось, вылетело из головы. Думала - свалю из интерната, найду его и спрошу.

Я откладываю шаурму. У нее нет вкуса. Глотаю чай - холодный.

- Когда я маму разыскала, хотела у нее узнать. Она сказала, что не в курсе, потому что ей никогда не удавалось уходить с работы раньше одиннадцати и я уже спала, потому что кто-то же должен был зарабатывать деньги в этом доме, а тот, кто не умел ничего, кроме того, чтобы болтать, тот сидел дома и болтал. С чего бы мне быть похожей на маму? Я копия отца.

- Тебе повезло.

- Что?

- Ты хотя бы можешь съездить ей по физиономии.

- Никак не решусь. Хотя сегодня я была близка. «Я думала, ты хочешь познакомить его с родителями... »

Пью чай.

- С твоим отцом я бы познакомился.

Аннели усмехается:

- А со своим не хотел бы?

- Зачем? К отцу у меня никаких вопросов. Кроме того, почему у меня такой клюв.

Она откидывается в постели. Смотрит в потолок - низкий, с неровно-желтыми пятнами от протекшей у соседей воды.

- Тебе ведь сейчас нельзя со мной тут быть? - спрашивает Аннели. - Ты ведь сейчас нарушаешь какие-то свои правила, да?

- Кодекс.

- И что, никто не спросит, что ты делал в Барсе с подружкой террориста?

- Я об этом сейчас не думаю.

- Правильно. Есть вещи, о которых лучше вообще не думать. Аннели вздыхает, переворачивается на живот.

- У тебя нормальный нос. Это перелом, да? - Она притрагивается к моей переносице.

- Перелом. - Я отодвигаюсь. - По работе...

- По работе. - Она убирает руку. - Зато к матери, наверное, у тебя вопросов накопилась масса.

Я не собираюсь откровенничать с ней, но как-то она прокручивает дырочку в моем панцире. Эта глупая история про сказку с забытым концом... Из дырочки выглядывает Семьсот Семнадцать. Он устал жаловаться мне, он знает все мои ответы заранее.

- Почему она не заявила о беременности? - выманивает его Аннели. - Почему отдала тебя Бессмертным?

- Для начала - почему она не предохранялась во время случек с проходимцами? - улыбается ей Семьсот Семнадцатый.

Она кивает.

- Почему не приняла таблетку, когда я был комком из клеток и мне было все равно.

Аннели не перебивает Семьсот Семнадцатого, и он борзеет.

- Почему не выковыряла меня, когда у меня еще не было рта: я бы не возражал. И да, почему надо было рожать меня дома и скрывать ото всех. Зачем надо было ждать, пока меня заберут Бессмертные. Пока запихнут в интернат.

Аннели что-то пытается вставить, но его уже не заткнуть. Пальцы скрючиваются, давлю шаурму в лаваше, как женскую шею, все руки в белом соусе; мясо сквозь разрывы теста.

- Пока мне там будут ломать пальцы и пихать в меня хером. Пока меня запрут в ящике! Пока я неделю не провожусь в своем дерьме! Пока я не стану таким же, как все! Почему нельзя было задекларировать меня по-человечески, чтобы я мог с ней побыть хотя бы десять лет! Хотя бы десять сраных законных лет!

Я швыряю шаурму в стену, белый соус льется по лицу какой-то модели. Глупо и пошло. Запал проходит. Вся эта моя исповедь - идиотизм и самоунижение; Аннели и без меня есть о чем горевать. Стыдно. Шагаю к окну, утыкаюсь в дымную улицу.

- Тебя держали в ящике? - спрашивает она. - В склепе?

- Да.

- За что?

- Пытался сбежать. Я же говорил...

- Какой у тебя был номер?

Открываю рот, чтобы сказать - и не получается. Имя свое мне сказать проще, чем номер. А когда-то было наоборот. Ломаю себя и выдавливаю:

- Семь. Один. Семь.

- А я была Первая. Класс?

- Красиво.

- Очень. Предыдущая Первая завалила испытание звонком, так что ее сослали в училище для вожатых. Номер освободился, но остались ее подружки-кобылы. Эти суки каждый раз шипели на меня: «Ты не настоящая Первая, ясно?» Любили подкараулить меня в сортире и оттаскать за волосы по полу. Так что я знала, кем стану, если застряну там слишком надолго.

- Кто тебе сказал про вожатых? Про то, что бывает с теми, кто завалит испытание?

- Наша врачиха, - криво улыбается Аннели. - Любила со мной поболтать. У нас об этом только ходили слухи. Завалишь испытание - останешься в интернате навсегда. Вожатый - это пожизненно.

- А у нас был один... На три года меня старше. Пятьсот Третий. Все время пытался нагнуть меня. Если бы не он, я бы, наверное, не решился сбежать. Я ему откусил ухо.

- Ухо?! - Она смеется.

- Ну да. Ухо. Откусил и спрятал. И не отдавал, пока оно не стухло.

И вдруг мне это тоже кажется смешным - глупым и смешным. Откусил своему мучителю ухо - и убежал с ухом во рту. Такого в кино не показывают. Потом понимаю, что Аннели тоже знает Пятьсот Третьего.

- А про пистолет... Это правда? Что ты нашел окно, проплавил дыру?

- Ты меня все-таки слушала? Я думал, ты вся в мыслях о своем Вольфе...

- Я тебя слушала.

- Да. Про пистолет правда. Только оказалось, это не окно, а экран. Далеко не убежишь.

Раздергиваю шторы, распахиваю ставни. Сажусь на подоконник.

- А ты вообще путаешь реальность с картинками, а? - Аннели улыбается мне. - В райском садике своем тоже в экран сиганул... В Тоскане.

- Бывает.

- Ты молодец. - Она подходит ко мне, балансируя, по продавленному матрасу. - Пистолет, окно. Герой.

- Идиот.

Она забирается на подоконник с ногами, усаживается спиной к откосу.

- Герой. У меня-то все было попроще. Я нравилась нашей докторше. Примерно как ты своему Пятьсот Третьему. Она меня год добивалась. Клала к себе в лазарет, вызывала на осмотры, лечила от несуществующих болезней. Раздевала по любому поводу. Как-то предложила полизать мне. Она была добрая баба, не хотела меня принуждать. Я все уклонялась, но потом мне позвонил отец, и я сказала ей «да». И мы договорились.

Нет, Аннели. Не так! Ты обнаружила лазейку, ты прокралась мимо охраны, отключила сигнализацию... Ты сумела найти выход, ты совершила побег, тебе удалось то, чего не смог ни я, ни даже Девятьсот Шестой... Ты ведь оказалась лучше его, смелей, ты сказала отцу то, что хотела сказать, - а не то, чего требовали вожатые...

- Ты отдалась ей... И она тебя выпустила?

- Нет.

В доме напротив загораются окна второго этажа. Точно над миссией. Худой мужчина с баками и подстриженными усиками накрывает на стол.

- Если бы я ей просто дала, она бы отымела меня и нашему договору был бы конец. У них хорошие зарплаты и двадцатилетние контракты, зачем рисковать? Я начала с ней игру. После звонка меня должны были отправить в училище для вожатых, но она положила меня в лазарет. Я ее терпела, а она думала, что у нас запретный роман. Она своим языком щели у меня в теле искала, а я своим - у нее в душе. У тебя бы так не вышло, - усмехается она. - Ты же в души не веришь.

- У нас это по-другому называлось.

- Видишь, какой ты брезгливый. Зато она придумала мне долгую тяжелую болезнь, боролась с ней, но я слабела с каждым днем, она не сумела справиться с кризисом, и в конце концов я умерла мучительной смертью. Бедняжка. Потом она вывезла мое тело для независимой экспертизы и доставила его прямо в Барсу. Тут у нас был последний раз. Она строила планы на то, как мы будем встречаться после, когда все уляжется, умоляла слать ей письма с чужого адреса. Я, конечно, не писала ей ни разу. Мне хватило и того года, что она меня пользовала. Мне просто нужно было выбраться и успеть найти отца.

Усатый мужчина в окне напротив расставляет подсвечники, подносит к фитилькам зажигалку. Совершает какие-то мановения руками, и в доме начинает играть музыка. Мы с Аннели следим за ним сквозь прозрачные занавески. Видим, как открывается входная дверь, как на пороге появляется ее мать. Чуть не падая от усталости, она выжимает из себя улыбку - он подает ей стакан воды, помогает раздеться.

У нас в комнате горит крошечный бордельный ночничок - он не выдает нас; ни Марго, ни ее бойфренд не замечают, что мы за ними наблюдаем.

- Иногда мне снится, что он сидит в ногах моей кровати и рассказывает мне эту нашу сказку. И вот во сне я ее вспоминаю - всю, до конца. Открываю глаза - его нет. Иногда зову, хотя понимаю, что это сон был. Зачем зову? Я ведь знаю, чем все кончилось: отца хватил инсульт, и рядом, видно, никого не было, чтобы ему помочь. А мама нашла себе нового отличного Джеймса, который готовит и трахается лучше прежнего.

- Хочешь, пойдем к ним? - говорю я. - Скажи ей это все. Она ведь жива. Ты можешь ей все это сказать.

- Зачем? Испортить вечер этим голубкам? Как ей объяснить?

- Это дорогого стоит, когда можешь просто сказать все. Когда она жива и ей есть что ответить. Когда ты не сам с собой разговариваешь.

Аннели щурится.

- А если твоя мать тоже не умерла? - говорит она.

- Как? Каким образом?!

- Сколько тебе было? Два года?

- Четыре.

Марго исчезает на несколько минут - Джеймс сооружает что-то на кухне. Потом она возвращается в халате и в полотенце, тюрбаном обвернутом вокруг головы. Аннели смолкает, глаз не может с нее спустить. Если бы я мог вот так из окна напротив, невидимый, смотреть сейчас на свою мать...

Потом она расклеивает губы:

- А если ты не помнишь чего-то? Я, например, забыла, что сидела на руках у мамы, когда Бессмертные пришли. Не знала всей этой истории с тем, как она два года ждала места в своей клинике. Не понимала, что она все же могла сделать аборт, если бы совсем меня не хотела.

Я ничего не забыл?

Вот комикс: чайный цветок, робот, распятие, дверь: «Бум-бум-бум», женское лицо: «Не бойся, бла-бла-бла», вихрь, штурм, маски, «Кто его отец?», «Не ваше дело!», «Пойдешь с нами!», но нигде нет картинки, на которой мою мать берут за руку, приставляют к ее запястью инъектор, делают укол.

«Не ваше дело!» не обязательно значит «Я не знаю!».

Может, она знала? Может, указала на него?

Может, это не она должна была звонить мне в интернат - а отец?! Усатый Джеймс отодвигает стул, помогает Марго усесться, склоняется над ней, обнимает ее сзади. Шепчет ей что-то в ухо - она смеется и отталкивает его.

- Пойдем к ним? - неожиданно просит Аннели.

- Давай.

Мы закрываем комнату, переходим улицу, поднимаемся по рассыпающейся лестнице, звоним. Открывает усатый, рука за спиной - но потом появляется Марго, успокаивает его. Стол накрыт на двоих, но Джеймс мигом сервирует и на нас.

Ему очень приятно познакомиться с дочерью Марго, он столько о ней слышал. У них на двоих отдельная комната с уборной, но площадь, разумеется, принадлежит миссии - у них самих никогда не хватило бы денег, он тоже в Красном Кресте, зарплаты хватает точно на еду и одежду. Низко над столом висит большая лампа под терракотовым тканевым абажуром, стены выкрашены в темно-синий, из прочей мебели имеется кровать на полтора места. Аннели смотрит на него волком; он хвалит ее прическу. Она просит у матери коммуникатор, но там опять ничего. На ужин креветки с водорослями, но наши животы уже набиты холодной шаурмой из человечины. Джеймс, кажется, неплохой парень, но это уже никого не заботит. Аннели не отвечает на его вопросы, не смеется его милым шуткам. Марго молчит, бросает на своего бойфренда виноватые взгляды: пригласила на ужин монстра, вот неловкость. Тот, чтобы разрядить обстановку, достает откуда-то бутылку вина - которое, уверен, они берегли на более праздничный случай. Тут все и случается.

Он наливает нам, себе, но Марго обходит стороной.

- Не пьешь? - вскидывает подбородок Аннели.

- Ты ей не сказала? - оборачивается к ее матери Джеймс.

Та еле заметно качает головой; принимается мазать пасту на гренку. Уж если я все это вижу, то Аннели и подавно.

- Не сказала что?

Джеймс растерянно мямлит что-то неразборчивое.

- Не сказала - что? Ты поэтому не куришь, да?

- Я, разумеется, собиралась сообщить тебе, но, учитывая твою ситуацию... - сухо произносит Марго.

- Ты залетела! От него! - Аннели тычет пальцем в Джеймса. - От него!

- Я знала, что ты расстроишься. Поэтому...

- Уж точно не стану тебя поздравлять!

- Аннели... Успокойся, прошу тебя. Черта с два.

- Ты беременна, и у тебя будет ребенок! Для меня ты ничего не можешь сделать, а сама...

- При чем тут это?!

- Ты! Зачем он тебе?! Зачем тебе еще один?!

- Мы с твоей матерью давно хотели... - вступается усатый.

- Вы с моей матерью! Да она как паучиха! Ты ее оплодотворишь, а она тебя сожрет!

- Прекрати! Не смей так со мной разговаривать!

- Ты в нашем доме, Аннели... Так что...

- В вашем доме! Это нечестно, ясно?! Нечестно!

- Мы не будем говорить об этом при посторонних...

- У нее опять будут дети, а из меня, значит, надо выскоблить всю требуху, так?

- Что тебе от меня надо?!

- Зачем тебе еще один ребенок, если ты не знаешь, что делать с первым?!

- Не моя вина, что ты такой выросла...

- Не твоя?! А чья?! Моя?! Моя вина, что меня держали дома до трех лет? Что меня запихнули в интернат? Ты знаешь, как там весело?! Это я ведь сама туда попросилась!

- Потому что твой отец...

- Мой отец умер, ма! Умер! Ты его отправила на свалку, и он там околел! И тебя, Джеймс, она туда же спишет! Потому что когда к вам придут Бессмертные, она тобой прикроется! Она не любит тебя! Она не умеет это!

- Это ложь! Ты лжешь! Маленькая злобная сучка!

- Я лгу? А где он тогда? Где папа?!

- Ты его не знала! «Я не хочу тебе мешать, я уйду, чтобы не портить тебе жизнь!» Его нельзя было переупрямить! Все всегда получалось так, как он хотел, сколько я ни сопротивлялась! «Хочу ребенка!» Я говорила - нет, я мечтаю об этой работе, о карьере! О большом доме! О нормальном обществе! Он - со своей Барселоной! Благотворительностью! Социальной ответственностью! И что?! Ладно! Девять месяцев жить в одной комнате, чтобы никто не увидел мой живот! Работа, моя работа - чудо, освободилось место! Тряслась от страха, что кто-то поймет, кто-то узнает, а он все про свою Барселону! Он сам полез вперед, чтобы его укололи! Почему я виновата?! Все делала, как он говорил! Не любила его?! Зачем я тогда?!

Они стоят друг против друга; Марго пошла пятнами и будто выросла, будто на ней лопнула ее красивая чистая кожа, Аннели трясет.

- Брось! Он ушел, а ты и рада была! Ты его не держала! Меня забрали, а ты и счастлива! Чтобы ты могла жить так, как хочешь!

- Где я сейчас?! Где?! Где мое светское общество?! Где мой большой дом?! Где мой муж?! Где моя жизнь?! Я до сих пор не свою жизнь живу, а его!

Джеймс, весь белый, сидит за столом.

- Ему, думаешь, от этого легче сейчас?!

- А что я могу сделать? Что я еще могу сделать?! Шестнадцать лет прошло! Шестнадцать! Я торчу в этой дыре, я помогаю людям, я делаю так, как хотел он! Я всегда делаю так, как хотел он! Тысяча женщин в год, тысяча детей! Чего ты еще от меня хочешь?!

- Любимая, тебе нельзя так волноваться... - бормочет Джеймс. - Вам пора.

- Ты мне никто, ясно? - чеканит Аннели. - И не смей мне указывать.

- Чего ты от меня хочешь?! - Марго срывается, дает петуха, в глазах дрожит вода. - Чего?! Чтобы это я тогда засучила рукав, а не твой отец?!

- Да!

- Думаешь, я об этом не думаю?! Я жалею уже, что не сделала это! Жалею! Но прошлого не воротишь! Ты не понимаешь? Все случилось так, как случилось! Он сделал свой выбор, а я свой, и мне теперь с этим жить!

- Ты врешь. Ты врешь.

- Жалею!

- Ты жалеешь? Так зачем ты снова все это повторяешь?! Вы задекларировали беременность?

Марго затыкается; Джеймс кашляет, утирает свои усы, поднимается.

- Мы решили с этим не спешить. Сюда ведь Бессмертные не лезут, так что...

- Почему я не имею права на второй шанс? Почему не могу попытаться все сделать правильно? - по слову выпускает из себя Марго. - Я шестнадцать лет не жила. Теперь я хочу ребенка - я хочу, а не он. Понятно? Я хочу почувствовать себя женщиной! Живой себя почувствовать!

Аннели кивает. Кивает. Кривится.

- Так сделай все правильно! Возьми на себя ответственность! Задекларируй ребенка! Чтобы его не отправили в интернат! Запиши его на себя! Хватит жрать мужиков! Заплати сама!

- Я бы сделала! Но это Барселона, и...

- И сюда Бессмертные не лезут, так? Так что тебе опять все сойдет с рук?!

- Надо было, чтобы тогда меня укололи... Пусть бы укололи, пусть... - Марго всхлипывает, ее голос скрипит.

- Знаешь что? Вот тебе твой второй шанс. Я привела тебе Бессмертного, ма. Специально. Как ты хотела. Ян... Ян! У тебя все с собой? Ваши штучки?

Рюкзак у меня в ногах. Сканер, шокер, контейнер с инъектором... Все наши штучки.

- Аннели... - начинаю я.

- Это как?! Это... - Джеймс вскакивает. - На помощь! Здесь...

А вот тут уже моя сфера компетенции. Мышцы все делают сами. Рука в рюкзак, шокер включен, ладонью зажимаю ему пасть, усы щекочут, контактом в шею. Ззз. И он садится на пол. Я зашториваю окно. Внутри потягивается предвкушение, мне волнительно и противно. Может быть, я соскучился по своей работе.

- Аннели... - У Марго сел голос. - Дочка.

- Что же ты? А? Что?! - кричит Аннели. - Что ты, ма? Ян... Нечего ждать. Мама хочет, чтобы все наконец было правильно!

Я достаю из рюкзака и раскладываю на столе сканер, контейнер, маску. Отпираю коробочку - инъектор на месте, заряд полный.

Перед глазами все едет. Руки как сквозь воду вижу и продвигаю.

Что со мной? Такой же случай, как и все остальные. Добровольный вызов. Декларация беременности. Занос в базу. Инъекция. Оправдание того, что я делал в Барселоне. Точка в истории Аннели и ее матери. Все нормально. Это же ее мать, а не моя.

- Ты правда привела ко мне палача? Сюда?

Кровь уходит из лица Марго, из ее рук - и силы с ней.

- Его зовут Ян, мам. Он мой друг.

Бесцветная Марго опускается на стул.

- Ладно, - говорит она. - Давай. Я сажусь рядом с ней.

- Закатайте рукав, пожалуйста. Мне нужно ваше запястье. Приставляю к коже сканер: динь-дилинь!

- Марго Валлин Четырнадцать О. Рожденные дети: Аннели Валлин Двадцать Один Пэ. Прочих беременностей не зарегистрировано.

Марго не смотрит на меня, на мои инструменты, я просто приложение к ее дочери, конец той истории двадцатипятилетней давности. А я тяну. После того как я сделаю ей анализ гормонов, ее беременность будет в базе. И тогда уже не Аннели решать, казнить свою мать или миловать.

- Давай, - повторяет Марго. - Пускай. Я правда этого хочу. Ты тогда была права. Когда ты меня нашла в первый раз. Чужие дети в чужих бабах не имеют отношения к тебе и к твоему отцу. Это не помогает.

- Ничто не помогает, ма.

- Ну так колите. Может, отпустит. Я хочу забыть это все, забыть и жить дальше без этого. Хотя бы десять лет без этого. Так жить, как будто в прошлый раз все получилось.

- Так не получится. Он не отец.

- Я знаю, что он не твой отец. И ребенок будет не такой, как ты. Я постараюсь все сделать по-другому на этот раз. Чтобы он вырос другим. Не такой, как ты. Ты права: чтобы все получилось правильно, надо все правильно начать. С самого начала. Я должна все сделать. Я.

Жду Аннели. Не вмешиваюсь. Если бы я нашел свою мать, я бы хотел, чтобы нам дали поговорить спокойно, прежде чем приговорить ее к смерти. Я вцепился в ее руку так, словно со скалы сорвусь, если отпущу.

- Почему вы тогда не сделали это? Почему не подали декларацию?

- Нам было страшно. - Марго не отводит глаз. - Страшно выбирать, кто из нас умрет через десять лет. Нужно было, чтобы кто-то выбрал за нас. Все получилось случайно. Ты сидела у меня на руках, отец сделал шаг вперед.

- Почему я у тебя на руках сидела? - тихо выговаривает Аннели.

- Не знаю. - Марго пожимает плечами. - Попросилась ко мне на руки, и я тебя взяла.

Аннели отворачивается.

- Это ведь вечер был? Я тогда тебя дождалась. Папа сказал, можно лечь попозже, чтобы тебя встретить. Я у двери дежурила. Все так. Я сама попросилась. Сейчас вот вспомнила. А потом в дверь снова позвонили.

- Десять вечера. Пятница.

Джеймс тихо мычит, подрыгивает ногами. Обеденный стол накрыт шприцем и маской - немедленной старостью и вечной юностью. Жду вердикта.

- Я не хочу, чтобы ты так все начинала заново, - неровно выдыхает Аннели. - Я не хочу, чтобы ты старела, ма. Не хочу, чтобы ты умирала. Не хочу.

Марго не отзывается. Жидкость течет из ее глаз; этим глазам ровно столько лет, сколько ей, никакие не двадцать два. Отнять у меня свою руку она не смеет.

- Пойдем, Ян. Тут все.

Я разжимаю затекшие пальцы - оставляю Марго синий браслет. Закрываю контейнер, неспешно убираю в рюкзак маску и сканер.

- До свидания.

- Аннели? Прости меня, Аннели? Прости меня? Аннели?

- Пока, ма.

Хлопаем дверью, спускаемся, ныряем в толпу.

- Надо напиться, - решает Аннели.

И мы берем по пластиковой бутылке с каким-то пойлом и дуем его из трубочек прямо тут, толкаясь, отираясь о других бездельников, глазея по сторонам. Люди прижимают нас с Аннели друг к другу; но нам и надо держаться друг друга.

- Хорошо, что мы не сделали ей укол.

- Хорошо, - повторяет она за мной. - Только отмыться хочется. Купишь мне еще бутылку?

Мы тянем эту дрянь и идем, взявшись за руки, чтобы не потеряться. Дымят коптильни, жонглируют ножами факиры, усатые женщины продают жаренных в синтетическом жире тараканов, пахнет жженым маслом и рыбой, и чрезмерными восточными духами, уличные танцовщицы в целомудренных вуалях вихляют сальными бедрами, коричневыми голыми задницами, проповедники и муллы вербуют души, активисты Партии Жизни орут в мегафоны что-то о справедливости, перепачканные дети тащат за пальцы дымящих самокрутками дедов - покупать дрянные сладости, бренчат на мандолинах музыканты, мерцают разноцветные фонарики, и целуются взахлеб подростки, мешая пройти всем остальным.

- Что ты в меня вцепился? - Она сжимает мои пальцы. - Вцепился и не отпустишь никак...

Я улыбаюсь и жму плечами; я просто иду и глазею по сторонам. Отчего-то мне удивительно спокойно и мирно, и наступающая на ноги голытьба не раздражает меня, и смрад от тысячи жаровен не мешает мне дышать.

Меняются вывески - арабская вязь уступает китайским иероглифам, русские буквы прореживают латиницу, поросшую какими-то хвостиками и точечками, из окон свисают флаги государств, находящихся с обратной стороны земного шара, или давно сгинувших, или никогда не существовавших.

- Сюда, - говорит Аннели. - Другого тут нет.

Поднимаю глаза: бани. Вход сделан с потугой на японский стиль, но внутри об этом забыто. Вал народа, и все смешано - мужчины и женщины вместе, старики и дети. Очередь огромная, но всасывается быстро. Аннели не глядит на меня, а я сам не могу понять, зачем она меня сюда привела.

Чтобы пройти, надо купить билетик на прозрачной пленке. Аннели еще берет набор - мочалка, мыло, бритва. Раздевалки общие: на Дне не до церемоний.

Она снимает с себя глупую одежду, которую я купил для нее в трейдомате, быстро и разом, обнажаясь не для меня, а для дела, сосредоточенно и дежурно. Смущения нет. Вокруг еще битком голых тел: сисястые бабы, седеющие мужики с раздутыми животами, визжащая ребятня, вислозадые старики. Хорошо, есть запирающиеся шкафчики - можно оставить рюкзак. Сдираю прилипшую к коже футболку, скидываю ботинки, все остальное.

Аннели идет дальше, я за ней; синяки на ее лопатках и бедрах из фиолетовых медленно становятся желтыми, короста царапин отпала, оставив белые отметины, и даже волосы, кажется, отросли, так что ложатся на плечи. От моего ли взгляда или от чужих - на ее спине ершатся мурашки; ямочки на поджатом заду такие, как у детей на щеках бывают. Внизу - темнота.

Внутри бань: стены из кафеля и бетонный пол, густой пар застит картину. Тысяча душевых, все на открытом пространстве, отделены перегородками. Эти бани даже не дешевый эрзац наших великолепных купален, даже не на них пародия, а на притворяющиеся санитарными блоками газовые камеры каких-нибудь нацистских концлагерей.

Шум, лязг тазов и голоса рикошетят от тысячи стен и стенок, от низкого блестящего потолка, сочащегося холодным конденсатом; посреди большого замутненного зала стоят отлитые из бетона скамьи, на них - лохани, в мыльной воде плещутся дети, над ними нависают груди - тяжелые или выдавленные - матерей. Вот Содом - но не изысканный, как наш, а бытовой, вынужденный; тут свою наготу не дарят другим, а притаскивают с собой и вываливают равнодушно - просто потому что девать ее больше некуда.

Аннели занимает одну душевую, я - другую, за стеной - и не вижу ее. Просто откручиваю вентили, становлюсь под водопад. Вода твердая, пахнет странно, и плечи мои сечет нещадно. Мне тоже это надо: отмыться. Хорошо бы и брюхо себе вскрыть, достать по очереди все внутренности, перемыть этим серым злым мылом и сложить обратно.

- Ян. Можно тебя? Заглядываю.

Аннели стоит - волосы в пене, тушь смыта, глаза чистые. Она без краски другая - свежей, юнее - и как бы более простая; но и более подлинная.

- Заходи.

Делаю шаг. До нее теперь - наклон. Без обуви роста мы такого, что если я ее обниму, мой подбородок ляжет ровно ей на макушку. Ее грудь точно уместится в мои ладони. Соски топорщатся, собрались морщинками от влаги. Живот не такой, как мне снился: нет этого жесткого каркаса, сетки мышц. Ребра сходятся стрельчатой аркой; под ней - провал, тень - и все мягко, уязвимо. Пупок плоский, ввернутый, девственный. Спускаться еще дальше у нее на глазах мне стыдно: кровь моя и без того вся схлынула вниз.

- Поможешь мне?

Она дает мне бритву из набора.

- Хочу поменять стрижку. Тут уж не удерживаюсь.

- Идиот, - улыбается мне она почти нежно. И склоняет свою голову, белую от пены.

- Как?

- Наголо.

- Обрить тебя наголо? - повторяю я. - Но у тебя все красиво... Зачем?

- Больше не хочу быть такой.

- Какой?

- Такой, какой он пытался меня сделать. Не хочу. Эта стрижка, эта одежда его... Это все не я. Не хочу больше.

Всплывает в голове у меня тот ее сон, когда я запер у себя дома.

И тогда я укладываю Аннели в левую ладонь, откидываю волосы с ее лба и глажу их корни бритвой. Падают в слив клочки - мокрая жалкая шерсть, косая бунтарская челка, мыльные потоки смывают рисунок, который делал Аннели ею самой. Она жмурится, чтобы мыло не попало в глаза, фыркает, когда вода льет в ноздри.

Мне надо поворачивать ее голову удобнее - и ее заиндевевшие мышцы не сразу теплеют, не сразу поддаются. Но вот она начинает прислушиваться к моим движениям чутче, я разминаю ее недоверие, как пластилин; и в том, как ее шея отзывается на мановения моих пальцев, больше секса, чем в любом из моих оплаченных актов.

За нашими спинами - тьма людей, старых и молодых, мужчин и женщин, которые шляются мимо, потрясая своими грудями и причиндалами, отскребают с себя вековую грязь, приостанавливаются, чтобы, почесываясь, посмотреть на нас сквозь клубы пара, хмыкнуть и почапать дальше. Плевать: в этом мире набилось столько народу, что вдвоем не остаться нигде. И все равно тут, под чужими взглядами, со мной творится самая большая близость из всех, что я переживал с женщинами.

У меня сперва выходит кошмарно, бритвенные просеки напоминают следы лишая, недобритые клочья торчат, как на больной собаке, но она терпит мою неловкость, неумелость, и из линяющего уродства появляется античное изящество, неподдельная, изначальная красота, точнее которой человеку не создать.

Я обрисовываю бритвой чистые линии ее черепа - вырубаю их из пены; и из пены выходит Аннели новая, от которой отсечено все лишнее, все чужое, настоящая Аннели, уже гибкая, уже послушная моим рукам.

Поворачиваю Аннели спиной к себе. Мылю ей голову снова. Она теряет равновесие, прикасается ко мне на мгновение всей своей неверной геометрией, и моя рука срывается; порез. Но даже тогда Аннели не отталкивает меня.

- Аккуратнее со мной, - всего и шепчет она. Все; теперь она совершенна.

- Уйди, - велит она. - Отдай бритву и уйди.

И я слушаюсь. Уединяюсь в своей кабине и только зыркаю свирепо на зевак, которые притормаживают против моей Афродиты.

- Я больше не буду тебя ждать, - слышу я обращенное в пустоту. - Я больше ничего не буду ждать.

Потом она забирает меня и ведет через раздевалку наверх; оказывается, там - комнаты отдыха с поминутной оплатой. Внутри, разумеется, все аскетично, как в публичном доме. Но мы прихватываем с собой бутылку абсента и мешаем его с газировкой, и комната дает нам ровно то, что нужно: быть вдвоем.

Она разоблачается сразу. Раздевает меня. Мы остаемся на простынях - сидим друг напротив друга, она разглядывает меня - бесстыдно, внимательно, и тогда я начинаю так же смотреть на нее.

- Нам нельзя. Тебе нельзя.

Тогда Аннели протягивается ко мне, берет меня за шею и молча притягивает к себе, пригибает вниз, вжимает меня между своих ног. Там она тоже голая, гладкая, чистая. Я ухожу в нее, пробую на вкус ее сок, целую самую мякоть; она вдыхает глубоко, тяжело. Аннели кислит у меня на языке, как контакты батарейки, и от ее слабого тока горит мой ум, обугливаются мои нервы.

- Вот теперь... Теперь...

Поспев, она отталкивает мое лицо, зовет мои губы к своим, ногтями врезается в мои ягодицы, тянется самым жарким ко мне, подает мне себя, умоляет, не утерпев, пока я найду ее, обнимает меня прохладными пальцами - и заправляет в себя, и просит, и сама задает такт: так, так, так, сильней, сильней, сильней, да, да, да, быстрей, быстрей, быстрей, быстрей, жестче, не жалей меня, рви, рви, еще, еще, мне не нужна твоя гребаная нежность, твоя гребаная пощада, сильней, давай, ну давай, ну ты же хотел этого, ты же хотел этого еще тогда, со всеми, с ними, давай, давай, получай, скотина, ублюдок, на, на, на!!!

Я хочу вырваться, но она не отпускает, и я не пойму - плачет она или стонет, стонет она от счастья или от боли, я рву ее - или она меня пожирает, слияние это или схватка. И слезы, и кровь, и пот, и сок - все соленое, все кислое. Она хватается за меня и сама скользит по мне - еще, еще, еще! - бьется о мои кости своими, душит меня, пихает мне пальцы в рот, вцепляется в волосы, материт меня, лижет мой лоб, мои закрытые глаза, кричит, и я тону в ней окончательно, плавлюсь в ней и разрываюсь, разрываюсь на части.

Меня не хватает на нее чуть; и тогда она садится мне на лицо всей моей, всей своей грязью, и расползается на нем, и елозит, и душит меня, пока я не освобождаю ее тоже. И только так между нами восстанавливается тонкий, как волоски на ее руке, мир.

'�{���


17 страница25 ноября 2015, 21:52