Смерть поэта
Несправедливость, допущенная в отношении одного человека, может стать угрозой для всех.
В свою жёлтую жалкую осень поэт Йозеф Мэй доживал свой последний день в тесной квартирке, где казалось, что даже воздух будто сковывает, куда еле-еле задувал слабый ветерок и чуть колыхал листки комнатных растений, наставленных на каждом углу. Каждым утром он привык поливать самое привередливое растение на окне, выходящим на выезд из провинции: омерзительным от количества грязи, взбитой утренними толпами людей и проезжающими там каждую секунду тяжкими повозками; после надвигался на кухню, где стоял другой цветок, но не менее привередливый к своему содержанию; но этим утром он не мог встать с кровати и с прошлой ночи уснул в своем большом кабинете, что ранее использовал как кладовую, где хранил огромные кипы бумаг, которые к слову не так уж и быстро исписывались, чернила и свечи, ибо не любил он света лампочек и творил не по велению вдохновения, а когда солнце светило ярче, чем в любой другой дневной час, или когда считал нужным зажечь свечу, поставить в высокий деревянный подсвечник и наконец взять растрепанное перо. В столе у него лежали сшитые им же его стихи, которые никто при его жизни из людей простых и не только, так и не прочёл. Мы могли бы упрекнуть его в том, что он сдался и таил сою гениальность в глубоких выдвижных ящиках, но в действительности же дух его был чрезвычайно крепок.
Стихи свои он писал не о любви, не о прекрасном дне, заставляющем проживать каждую минуту с особым удовольствием. Рифмованные строки он посвящал людям, которых знал, которых замечал на широких улицах вблизи парков и рек, магазинов и аптек, городских стадионов и жилых кварталов — посвящал тем, кого некогда любил и никак не мог забыть, а, впрочем, и не хотел забывать. Но во время всеобщего уныния и разложения, никто не хочет читать о людях, которые живут с нами на одних улицах, которые не примечательны с первого взгляда ничем, но за спинами имеющие огромные истории.
Это и завораживало поэта — каждая судьба уникальна, каждая жизнь отлична от твоего соседа. Не стеснялся он писать и об алкоголиках, маргиналах и прочем сброде проспектов, в них он видел особую трагедию и до самого этого дня, так и не понимал, почему же в спектакле мы узнаем о драмах семейных и трагедии простой жизни, когда по-своему несчастная история творится прямо на глазах. Каждый художественный вымысел — чья-то история, по-особенному ноющая боль.
Этим утром Мэй находился в небольшом облегчении и то ли он пришло от хорошего проветренного помещения, ибо по болезням своим не мог перенести он духоты; то ли от чувства приближающейся кончины. Сегодня только он осмелился смахнуть со стола фотографию той прекрасной, белокурой женщины, которую некогда полюбил и так же быстро возненавидел; и не сказать бы, что фотографии такие были редкостью, даже наоборот, каждой возлюбленной своей он посвящал длинные стихотворения и иногда в них напрочь отсутствовала рифма, но в любой творческой работе может быть несовершенно всё, кроме страдальческой души творца.
Являлся в самом деле он довольно обаятельным: на аккуратном круглом лице, истощавшем за недели голодания, тонкие губы, аккуратный маленький нос, густые, слегка поседевшие брови и младенчески девственные глаза, будто и не уставшие, как оно было в самом деле; и всё это в его сорок один год. Сорок один год отвержения, непризнания и оскорблений, жизнь, наполненная лишь страдальческой нотой, которую никто не может сыграть.
Этим утром, взяв свою трость, без которой он не представлял жизни уже пять лет, он направился к тому же цветку на подоконнике, но полить его не мог, ибо руки его ослабли так, что даже поднять их было уже невыносимым испытанием. За толстым стеклом он увидел стремящиеся вдаль повозки и среди трёх ехавших друг за другом он приметил лишь единственную, что под навесом везла книги в Центральную библиотеку; и каждый день он встречал и провожал эту повозку, даже в моменты, когда сложно было встать с кровати, даже, когда понимал, что его сборников на этой повозке не везут, а так хотелось бы.
В один день в своем кабинете он написал стихотворение о незнакомке, которую он встретил у театра и она так самоуверенно распахнула все двери его сознания и накрепко засела в каждой мысли его и не только своей необычайно красотой не поддающейся никакому описанию и оценке, но и тем, что на вид она была вовсе не богата, а наоборот даже весьма бедна, ведь на поношенном ее плаще, на котором не было ни одной пуговки и она дрожащей от холода рукой, придерживала его, отчаянно пытаясь согреться, были не только потёртости, но и прожженные дешевыми сигаретами дырки. Перечитывая его раз разом и находясь в экстазе от собственного таланта, метафор и новых сравнений, которых еще не видела литература, он отнес стихотворение в литературный салон, в который он попал по случайности, когда владелица салона, вдова Фурман, вынуждена была отлучится и оставить мероприятие на своего сына, к литературе отношения прямого не имеющего. Мэй подошел к высокому и бородатому старику, еле державшемуся за поручень, что был сделан только для него и находился у двери в туалет — то был литературный критик, не издавший ни одного собственного труда, но обожествленный не только всеми школьными учителями округи, но и каждым низкосортным поэтом, чьё искусство он позволил себе назвал «приемлемым», вопреки своему действительному мнению. Увидев небольшой по объему стих о некой незнакомке, являющейся алкоголичкой и представительницей не высшего слоя общества, а некой даже разложившейся персоной, критик пришёл в действительный ужас, но в самом же деле ему даже понравился слог, поэтому он попросил произведение, чтобы переписать его и показать каждому критику его низкопробность, и что нужно сделать Мэю, чтобы достичь того, чего достойны эти произведения.
Не всегда конечно стихи его нравились издателю и критику, и когда он явился в литературный салон госпожи Фурман вновь, чтобы показать лично примадонне свой талант, она отвергла сразу же с порога, ибо одет был он нище. Как же одеваться богато, коль живешь на подачки сердобольных?
Вопросом, которым он задавался, не задался ни один литературный критик ни литературного салона Фурман, ни просто какой-либо рецензент: а что есть писательский талант? Ведь Мэй писал вовсе не о том, что было принято читать и совсем не то, что хотелось бы осознать и пропустить сквозь сито собственной души; и прожив одинокую жизнь без взаимной любви и признания, он строил блестящую карьеру непризнанного гения.
Днём Мэй попробовал вновь проглотить таблетки, но знал он, что к вечеру, даже ближе к ночи, его вырвет этими же таблетками, да и глотать он не мог ничего кроме воды и то, уже неделю не ощущал он никакой жажды, оттого пил крайне редко. В тринадцать часов каждого дня было им было принято обедать, но в этот день, как и всю прошлую неделю, не мог он проглотить и кусочка хлеба, хоть и покрывшегося с одной стороны черной плесенью, но его уже не интересовал ни вкус продукта, ни вкус неудачливой жизни. Он бродил по кухне, поглядывая на часы, которые всегда так успокаивали его своим еле слышным тиканьем, но сегодня он чуть больше встревожен, ибо с утра тиканья он не слышит.
Мэй направился в гостиную, где в уголке стоял десяток комнатных растений, полузасхоших и справедливо было бы заметить, что уродливых; он присел на мягкое кресло в сыром уголке и принялся читать свои стихотворения, все, которые помнил, все, что были отвергнуты и не поняты; и листочки словно стали подниматься, стремится к солнцу, хорошо освещающему тесную комнатушку, а некоторые листки стремились к поэту, точно наслаждаясь его песней, которую исполнял он с особой нежность, ибо это его родная песня.
Закончив читать, Йозеф направил свой взор в окно, что выходило на издательство; и ведь некогда он заселился в эту квартиру, когда еще работал юридическим консультантом в провинциальной администрации, чтобы каждый день смотреть на издательства и долгие ночи ему снился лишь один сон, как высокие двери здания открываются, и оттуда выходят толпы взъерошенных критиков, листающие в своих руках толстые сборники его стихотворений.
Но сегодня он смотрел на это издательство, как на продукт зла, придуманного человечеством и вспоминая другие свои стихи, чтобы порадовать гортензию у окна своим творческим талантом, он задался вопросом, над которым задумался на долгие два часа: «А нуждается ли в оценке человеческая душа? ». Говорил он о критике, что иногда и вовсе не подтверждена, говорил о самодурах.
И всю его жизнь можно было назвать словом «травля», и началась она в далёком детстве, когда четырнадцатилетний он подошёл к отцу, к слову не имеющего никакого образования и нашедшего единственную для себя работу в общественном туалете Центрального парка, и высказал ему, что давно уже видит себя владельцем красноречия и упивается каждой ночью своей мечтой, каждый день, после школы, останавливается у разбитой дороги и провожает повозку с книгами; что каждый день он проходит мимо квартиры госпожи Фурман, что провожала юношу надменным взглядом, ибо как еще проводить сына человека, что работает в общественном туалете? Никогда высшие слои общества и вечные собеседники прекрасного не имели никакого уважения к тем, кому должны быть благодарны. В тот же день юный Йозеф достал из выдвижного ящика своего стола небольшую стопку бумаг, огрызков и вырванных тетрадных листков, на которых находились все стихотворения, написанные им на скучных уроках средней школы. Утром следующего же дня, отец забрал стопку бумаг на работу и оставил их вместо бумаги в туалете; в конце дня же взял один использованный листок и принес домой, швырнул в лицо юноше, испуганно выворачивающему каждый ящик стола, и наконец сказал: «Вот, что думают о поэтах». Он любил отца до последнего дня своей жизни.
Одногодки же Мэя его чрезвычайно раздражали своей непринужденностью, и Йозеф всегда думал иначе. Думал он прежде о людях, а после об их поступках; и стихотворения его были не о любви и луговых цветах. На работе, в юридической консультации он был ниже простого рабочего и всячески издеваясь над ним, знали о его пристрастии к литературе, и в моменты, когда на обратной стороне испорченного документа он судорожно записывал пару четверостиший, тихо посмеивались, а на перерывах подпаливали уголок сигаретой и наслаждались смертью произведения.
Сегодня вечером передавали дождь и надо было бы прикрыть окно, чтобы капли дождя не попали на подоконник, но его уже ничего не заботило. К вечеру Мэя охватила сильнейшая в его жизни боль, но он был рад ей, ибо ощущал, как слабый ветерок несет по квартире запах скорой смерти.
Он прилег на высокую кровать и будто приготовился, но был он спокоен, ибо было бы для него это смертью в любом другом случае, но он, будто с момента первого стихотворения своего был уже неживым. Он лег на бок обхватывая свою голову руками — так спал он всегда, и в мгновение на лице его навсегда застыло спокойное, полное обреченной неуверенности лицо, но слегка он улыбался, ибо знал, что его историю не забудет никто. Последняя минута жизни стала единственной за долгие сорок лет, когда он по истине почувствовал себя спокойным, когда его отпустил его вечный страх. Так закончилась история искусства.
