Часть II. ЮНОСТЬ. Глава девятая - Подворотни и подполье
С чего начинается юность? С запаха дешёвого табака на пальцах? С подворотни, в которой ты целуешься так, будто завтра тебя заберут в армию? С первого вызова в милицию, на который ты не звонил? Или с того самого вечера, когда ты впервые стоишь у окна — и понимаешь, что детство ушло, не попрощавшись?
Мне было семнадцать, и я не успел привыкнуть к этому возрасту. Он пришёл неожиданно — как сосед по купе, который забрал твоё нижнее место. Тебе остаётся верхнее, сквозняк и тревога. Вроде бы взрослый, но ещё ни разу этого не доказал. Ни родителям. Ни себе. Ни Саньке.
Мы с ним почти не расставались. После школы таскались по дворам, шлялись в парке, откуда нас выгоняли за «сидение на ограде». Мы собирали бутылки, чтобы сдать и купить «Космос» — не сигареты, конфеты. Но и сигареты были рядом. В карманах у других. В зубах у девчонок с десятых классов, которые умели материться, как грузчики, и носили по два кольца на мизинце.
Мы видели этот мир: мир вечеров во дворах, мир старых магнитофонов, мир пацанов с подворотен, у которых было «дело». И не всегда оно было законным.
Первый раз нас с Санькой приняли у магазина «Турист». Мы просто стояли, ждали Гришку — у него был знакомый, который сливал дешёвый спирт, замешанный на чём-то подозрительном. Нас попросили «просто подержать пакет», и мы, дураки, согласились.
Из «Волги» вышли двое — без формы, но с такими лицами, что форма им и не требовалась.
— Чьё? — спросил один, пнув пакет носком ботинка.
— Не наше, — сказал Санька. — Мы вообще туристы.
— Ну-ну. Значит, паспорт покажите, туристы.
У меня в тот момент внутри всё сжалось — от страха, от стыда, от невозможности что‑то доказать. Но Санька стоял спокойно, руки в карманах, будто это его обычный вечер. Он смотрел на ментов снизу вверх, как будто проверял, кто у кого должен спросить разрешения на жизнь.
В отделении нас продержали полтора часа. Ничего не записали, отпустили. Сказали: «На первый раз». Мы шли потом молча. Было сыро, фонари гудели, и пахло весенней пылью — той самой, от которой у людей начинается аллергия на правду.
— Ты боялся? — спросил я.
Санька помотал головой:
— Только не стать собой. Остальное — переживём.
Тем летом город был как чужая куртка: тесный, поношенный, пахнущий чужими мечтами. Дворы делились на зоны. Каждая лавка знала своих. Каждый подъезд — свои тайны.
В подвале нашего дома подростки делали «репточку». Там стоял старый кассетник, самодельный усилитель, пара гитар. Иногда кто‑то приносил стихи, которые читали под гудящие струны. Санька не играл. Он просто сидел в углу и слушал. Потом, когда все расходились, он вставал, брал гитару, пробовал одну и ту же ноту. Снова и снова.
— Почему именно её? — спрашивал я.
— Потому что она не даётся. Значит, в ней что‑то есть.
В подворотне напротив вечерами собирались «старшие». У них были татуировки и запах обувного клея. Они знали жизнь — как умели. Мы ходили мимо — не с вызовом, но и не прячась. Мы были свои. Ещё не с ними — но уже и не в белых рубашках с галстуками.
А однажды мы нашли старую газетную вырезку под досками в подвале. 1956 год. Заголовок: «Воспитывать честного гражданина — значит бороться за его душу». Ниже — пожелтевший портрет мужчины с пронзительными глазами.
— Кто это? — спросил Санька.
— Какой-то педагог?
Он посмотрел на фото. Долго. Потом сказал:
— А вдруг он сам не выдержал? Воспитывал — а потом не выдержал.
Я пожал плечами.
Он свернул вырезку, положил в карман.
— Оставлю себе. Напоминание.
— О чём?
— Что душа — не всегда выбирает правильную сторону. Иногда она просто спасается.
Нас не приняли в комсомол сразу. Саньке отказали — «за бунтарство и проявление антидисциплины». Мне — «за компанию». Мама рыдала. Отец курил на балконе.
— Ну и что теперь? — спросил я его.
— Жить, — сказал он. — Только поосторожнее.
Юность пахнет ржавыми качелями, улицами после дождя, дешёвыми духами и свободой, за которую никто не научил платить. Мы стояли на краю подворотен, заглядывали в окна, где кто‑то смотрел «Время», и не знали, что впереди — армия, сессии, девяностые. Мы только чувствовали — уже не дети. И всё важное теперь — где‑то за школой. Под землёй. В подворотне. В подполье.
Однажды летом мы с Санькой спустились в заброшенное бомбоубежище под школой. Кто‑то сказал, что там есть остатки старых шкафов, патефон, может, даже противогаз. Нас это не интересовало — нас влекала сама мысль, что под всем знакомым, под линейками и партами, под теми самыми учителями, у которых трясутся руки, — есть второй мир. Тихий, тёмный, неучтённый.
Вход туда был с чёрного хода, за мусорными баками. Решётка висела на сломанной цепи, дверь скрипнула — и мы пошли вниз, по ступеням, пахнущим плесенью и железом.
Внизу было прохладно. Сырость липла к коже. Луч фонаря выхватывал старые надписи на стенах, облезлую карту СССР, пыльный противогаз с треснутым стеклом. На полу валялась детская кукла без головы.
Санька встал у стены, провёл рукой по старым буквам:
— «ПРОТИВОГАЗЫ — НАДЕТЬ!»
Он усмехнулся.
— Как будто тут когда-то всё было по-настоящему.
— А что, может, и было.
Он помолчал.
— Только ведь настоящим становится то, что ты сам пережил. А это — как тень. Как будто чужая жизнь. Но странно... всё равно страшно.
Мы сели у стены. Я достал конфету — остатки сладкого из прошлого дня. Он покурил.
— Знаешь, — сказал он, — если бы нас сюда спустили лет в шесть, мы бы тут неделю играли в шпионов. А сейчас... просто молчим.
— Мы растём, — сказал я.
Он хмыкнул.
— Не. Мы теряем фантазию.
Наверху уже темнело. Город готовился к июльскому вечеру: кто‑то выносил стул на балкон, кто‑то орал с кухни, кто‑то включал магнитофон.
Мы сидели на лавке у пятиэтажки, рядом — двое из параллельной школы, обе с крашеными чёлками, обе из тех, кто курит не щурясь. Санька рассказывал что‑то — про то, как в древности катакомбы служили убежищами. Его слушали. Он всегда умел говорить. Даже о подвалах — как о поэмах.
— А ты, — спросила одна из них, — что молчишь?
Я пожал плечами.
— У него голос на кассете, — сказал Санька. — Он дома записывает, потом слушает.
— Серьёзно?
— Ага. У него там целый архив молчания.
Я засмеялся. Это было похоже на правду.
Этим летом я впервые понял, что подворотни могут быть философией.
Они учили молчать, когда лучше молчать. Учили смотреть в глаза, когда нельзя отводить взгляд. Учили не давать сдачи, если драка бессмысленна — и давать, если дело в чести. Учили отличать браваду от настоящей боли.
Юность была как город на рассвете: почти пустой, весь в пятнах света и серых тенях, пахнущий свежим хлебом и железом рельс. По ней ходили наши отражения, и мы всё пытались понять — кто мы такие, пока на нас ещё не надели настоящие имена.
Однажды Санька сказал:
— Если меня спросят, где я вырос, я не скажу — в квартире. Я скажу: в подвале. В подворотне. В библиотеке. В тетради. В тебе. Во всём, что никто не записал, но я помню.
И я знал — он прав.
Потому что все мы росли не по документам, не по медкарте, не по табелям. Мы росли в сумерках. В шорохе колёс. В звуках двора. В запахе дешёвых кед и первого поцелуя, который был неловким, но настоящим.
И пусть в милицейской карточке нас тогда записали как «подозрительных подростков», но мы знали, что подозреваемые — они. Подозреваемые в том, что забыли, каково это: быть живыми.
