13 страница16 октября 2017, 21:23

Название части

Ты знаешь, по дороге к городу есть небольшое болотце. Вообще здесь много водоемов, но они будто умерли от засухи и теперь разлагаются на жаре. Так вот, — я видел, как змеи несколько раз прочертили букву S. В первый раз мне попались на глаза эти гады, о которых тут все говорят.
Сам Тянцзин и вся долина, разрезанная полосой горчичного цвета — Пейхо, издалека смотрится довольно живописно, пока не видишь всех следов разрушения.
Вокзал и пристанционные постройки в ужасном состоянии — изрытая снарядами платформа, груды мусора, разбитого кирпича. Железные крыши пакгауза будто сделаны из металлического кружева — так их изрешетили пули и осколки. Еще не убрали сгоревшие вагоны.
Мост наши саперы укрепили новым настилом. Такого количества трупов, которые тут скапливались пару дней назад, уже нет, но все равно приплывают. При мне солдаты длинными бамбуковыми палками пытались пропихнуть что-то посиневшее и раздутое между барками.
Я был там с офицером из Анисимовского отряда, у него странная фамилия Убри, он застал город еще не разрушенным и теперь все сокрушался, глядя на то, во что превратился Тянцзин во время осады. Убри контужен и плохо слышит, когда говоришь с ним, нужно кричать.
Он показывал мне сеттльменты. После моста сразу попадаешь в английскую концессию. Главная улица называется Виктория-роуд. Она тянется вдоль реки и идет прямиком на китайские форты, поэтому гранаты свободно носятся вдоль улицы, теперь изрытой воронками.
Все стены исцарапаны осколками, много домов разрушено — обгоревшие руины, разбитые окна. На перекрестках улиц везде баррикады из тюков шерсти, фонарных столбов, кирпичей. Всюду валяется мебель, мусор, черепица. На улицах тишина, прохожих не видно, только патрули разных национальностей перед домами, обращенными в штабы, лазареты, склады.
Представляешь, на тумбах еще висят афиши — зазывают на цирковое представление! Международная труппа обклеила перед осадой весь город афишами, но вместо ожидаемых сборов с публики артисты вынуждены были довольствоваться тем, что им хотя бы удалось бежать на последнем прорвавшемся в Таку поезде.
Мы зашли с Убри в Гордон-Холл, муниципалитет английской концессии. Он рассказал, что здесь в подвалах во время осады укрывались женщины с детьми, а еду им готовили в соседней гостинице «Астор-Хаус». Там же, в подвалах Гордон-Холла, провел осаду и русский консул Шуйский с семьей. У него во время обстрела погиб семилетний сын.
Гостиница тоже пострадала, хотя и сейчас видно, какое это великолепное здание с балконами, верандами, башней. Красивые большие окна с маркизами теперь заложены мешками. Убри сказал, что там внутри мраморные ванны, электрические звонки, роскошь и все удобства. Но все это в прошлом — с самого начала осады в концессиях не работает ни электричество, ни водопровод.
Вообще, даже сейчас видно, какой это был красивый и даже щегольской город! Каким комфортом европейцы обставили свою жизнь! Красивая набережная, безукоризненные широкие улицы, обсаженные тополями и акациями, сады, живописный парк Виктории, нарядные дома английского типа, клубы, почта, телеграф, телефон, канализация, освещение. Несколько больших блестящих магазинов, правда, разгромленных и выгоревших.
Теперь на этот европейский город в центре Азии страшно смотреть. Ни одно здание, ни одну виллу не пощадил огонь или снаряд. Причем разрушали не только китайцы. Убри показал мне в крайней, французской концессии полностью уничтоженный огромный квартал, непосредственно примыкавший к госпиталю и заселенный китайцами-христианами — французский консул приказал сжечь его дотла, потому что боялся поджога и нападения со стороны китайского города.
Там на протяжении двух верст видны одни обгоревшие стены, одинокие трубы, груды камней, обломков и угля. Дома китайцев, уцелевшие от огня, разграблены. Во дворах разбросаны кучи простого и дорогого шелкового платья, всякая мебель, посуда, рухлядь, богатые китайские вышивки, фарфоровые вазы, картины с великолепной инкрустацией, часы — все разбито, затоптано.
Во всех брошенных домах уже похозяйничали солдаты союзных наций. К сожалению, не было ни одного отряда, солдаты которого не рылись бы в этих кучах всякого добра и сора. Никакого надзора в китайском квартале не было, да и не было никакой возможности или надобности в охране китайского добра, которое валялось по дворам и улицам.
Убри показал мне место, где разорвался снаряд, когда он получил контузию. А товарищу его, стоявшему рядом и принявшему ударную волну на себя, тогда оторвало обе ноги, и он умер через несколько часов в страшных мучениях.
Полк индийских сипаев остановился биваком в саду Международного клуба — когда мы проходили мимо, там горели костры, они готовили пищу, играли на своих дудках и пузырях. При этом на улицы текли ручьи зловонного человеческого содержимого, но солдат в тюрбанах это не смущало, хотя мы с Убри должны были зажать носы, чтобы проскочить поскорее мимо.
При нас англичане поймали китайского лазутчика. Это был совсем мальчишка. Сипаи вели его от своего штаба на площадь перед «Астор-Хаус», чтобы казнить. Мы поговорили с английским офицером, он сказал, что видели, как этот парень махал кому-то платком, забравшись на крышу. Китайцы, конечно, прекрасно знают обо всем, что делается в концессиях.
Парень был очень худой — кожа да кости. И еще стрижен наголо. Когда он проходил мимо меня, мы встретились взглядами. В его глазах был ужас и отчаяние. Он все время икал, наверно, от страха. Я быстро отвернулся, не выдержал. И сейчас чувствую на себе тот взгляд.
Сашенька, я думал, его расстреляют, но сипаи отрубили ему голову. И там был еще фотограф со своим аппаратом, какой-то американец. Кто-то будет смотреть на эти фотографии, разглядывать. Сипаи позировали с гордостью, улыбались.
Я хотел заставить себя смотреть на это, но не смог, в тот самый момент закрыл глаза. Только слышал звук. Ты знаешь, это похоже на звук садовых ножниц. Потом открыл глаза и увидел его голову на земле. Сколько раз видел на разных картинах отрезанные головы, например, на блюде, излюбленный художниками сюжет — в этом было ужасное, но и возвышенное, красивое. А тут передо мной валялось что-то маленькое, измазанное черной кровью, облепленное песком. Исковерканный рот с прикушенным языком, закатившийся глаз. Тело без головы какое-то невозможное, куцее. Из шеи этого тела лилась темная струйка.
Так странно. Оказывается, можно все это увидеть и не сойти с ума.
И даже можно в тот же день есть. И говорить о чем-то другом, нездешнем, далеком, человеческом. Вот сегодня я рассказал Глазенапу о том, как был на казни, и это лишь послужило поводом для разговора о переселении душ.
Как можно кого-то здесь удивить чьей-то казнью, если каждый понимает, почему и зачем это происходит! Убивая их, мы спасаем наши жизни. Все так просто.
Кирилл верит в переселение души после смерти. По крайней мере говорит, что верит.
Я спросил, почему же нас в таком случае не удивляет, что мы больше не Наполеон, не Марк Аврелий, не казненный китаец, на худой конец, а какие-то Добчинские-Бобчинские, больше всего на свете боящиеся умереть? А он ответил, что мы ведь не удивляемся ничему, оказавшись во сне в какой-то совершенно невозможной ситуации да еще среди давно умерших людей.
— Вот мы жили раньше, — заявил Кирилл, — в другом мире и в другое время, а проснулись тут и продолжаем жить, ничему не удивляясь, все принимая как данность. А потом еще где-нибудь проснемся.
Он все-таки невозможный, этот Глазенап.
Но вот смеюсь над ним, а тот китайский мальчишка — и если не душа его, то, по крайней мере, голова нашла пока свое временное пристанище во мне. Даже глаза не нужно закрывать, чтобы ее увидеть там, на земле, среди затоптанной грязи — перемазанную кровью и песком, белок без зрачка, черный язык, прикушенный коричневыми зубами.
Прости, родная моя, прости!
Но зачеркивать ничего не буду.
Ты же можешь просто пропустить эти строчки, не читать.
И так хочется писать тебе только о хорошем!
Сашенька моя, я снова прервался ненадолго, а теперь опять продолжаю. И знаешь, почему прервался? Так глупо, но все равно объясню, ведь хочется говорить с тобой обо всем! На коновязи казаки и артиллеристы чистили лошадей. И переругивались. Тихо сейчас, ветерок с той стороны, пахнет лошадьми, их потом, мочой, но все это на самом деле такие человеческие приятные запахи! Это от людей здесь исходят отвратительные животные запахи, а от животных — наоборот. Так вот, они рассказывали друг другу разные грязные истории и громко грубо ржали. Я попытался писать под этот разговор письмо тебе — и бросил. Было ощущение, что их слова могут это письмо замарать уже тем, что они произносились над этим листком.
Прошелся немного. Посмотрел на лошадей: стоят в своих денниках такие милые, чистые. Дышат на меня своим вкусным животным духом. Подергивают мышцами, пытаясь согнать с себя мух, всхрапывают, мотают мордами. Косятся своими грустными, покорными глазами. Какие-то они целомудренные. Как с ними хорошо!
Продолжаю, когда солдаты уже разошлись. О чем тебе еще написать?
Сегодня Люси рассказала, как ей чудом удалось спастись, когда весной громили католическую миссию где-то на севере от Тянцзина, в которую она попала еще год назад. Вообще же история, как она оказалась в Китае, остается для всех загадкой, но мне Кирилл под большим секретом рассказал с ее слов, что она приехала в Китай по любви — бросила у себя дома все и отправилась на край света за любимым человеком. А он оказался мерзавцем — обычная история. Вернуться домой она не могла и устроилась в католической миссии. Так вот, возвращаюсь к ее рассказу.
Что этой маленькой женщине пришлось пережить!
Толпа ворвалась на территорию миссии, и никто не успел убежать. Восставшие крестьяне нашли на кухне в буфете стеклянные банки с мариноваными луковками. Они стали показывать это всей деревне как доказательство злобы и вероломства европейцев — они приняли луковки за китайские глаза. Остановить их было уже невозможно — началась резня.
Католическому священнику они вырвали вилкой глаза. Его экономке отрубили голову — она еще держала за руку сына, его убили тотчас вслед за ней. Люси рассказывала все это без волнения в голосе, каким-то сухим тоном, будто все это происходило не с ней, будто сама она умерла, а речь шла о переживаниях какой-то другой женщины.
У Люси был маленький револьвер, но она все никак не решалась им воспользоваться. Говорит, что сперва хотела стрелять в нападавших, но не смогла целиться в человека. Потом решила застрелиться, чтобы не даться им в руки, но когда увидела, что эти люди делали с ее близкими, она начала стрелять в них. И говорит, что у нее было только одно желание — убить их как можно больше.
Она чудом выжила — заперлась в чулане и отстреливалась, убила нескольких человек. А спас ее небольшой отряд китайской регулярной армии — тогда еще они преследовали бесчинства ихэтуаней, и наместник провинции Чжили даже ввел денежные награды за поимку бунтовщиков.
После ее рассказа все сидели какое-то время молча. И я не мог поднять на нее глаза — смотрел на ее руки. Было удивительно, что те же руки, которые жалеют, ласкают, лечат, — убивали.
Я сколько уже на войне, но главного ее испытания все еще не прошел, а эта хрупкая женщина с такими ласковыми руками уже это сделала.
Потом Люси сказала, что готова убивать еще. Она ненавидит их.
Сашенька, как все это непонятно, непостижимо, дико.
Так больно за нее. И тоже начинаешь их ненавидеть.
Когда мы остаемся вдвоем, Кирилл говорит о ней с большой нежностью. Ты знаешь, он сказал мне, что в Петербурге любил одну женщину, но та посмеялась над его чувствами и бросила его ради какого-то ничтожества. И вот теперь ему кажется, что он нашел в жизни настоящее.
Сашенька, так замечательно наблюдать за их рождающимся у всех на глазах чувством — среди крови, и смерти, и ран, и боли, и гноя, и грязи. Все замечают, как они тянутся друг к другу. На них смотрят с улыбкой. Конечно, им завидуют. Нет, неправильное слово. За них радуются. Столько зверства кругом, столько жестокости — и так радостно, что хотя бы в этих двух людях жива нежность.
Наверно, смотрят на них — и вспоминают своих любимых.
Сашенька моя далекая! Теперь ты мне так близка, будто стоишь рядом, наклонилась над плечом и смотришь на мои скачущие строчки.
Целую тебя очень нежно.
Спокойной ночи, любимая!
Мы с тобой уже давно одно целое. Ты — я. Я — ты. Что нас может разлучить? Нет ничего такого, что могло бы нас разлучить.
***
В ноге — муравейник. Затекла.
С утра прошли два дождя и студент.
Стеклянность, оловянность, деревянность.
Дни юркие, разбегаются ящерками, захочешь ухватить — в руке лишь хвост — вот эта строчка.
Звонок. Перемена. Крики детей со школьного двора.
Подумала вдруг — эти детские крики на переменке будут точно такими же и через сто лет. И через двести.
Донька стучит когтями по паркету. Бросила мне на колени передние лапы, просительно заглянула в глаза. Зовет гулять.
Оказывается, балерины в пятки балетных туфель заливают теплой воды, чтобы крепче сидела ступня.
Хожу гулять с Донькой и несколько раз встречалась в парке с балетной учительницей Сонечки, у нее что-то тоже семейства собачих, но размером с тапочек. Несоответствие пропорций не мешает нюхать друг у друга под хвостом.
Рассказывала про балет. Она упала на концерте, исполняя дуэтный танец — ошибка партнера. До сих пор ненавидит его. Он любил говорить на сцене какую-нибудь глупость сквозь зубы с непроницаемым лицом, чтобы рассмешить ее.
Сперва вовсе не хотели брать в балет, якобы из-за плоскостопия, а на самом деле из-за намечавшейся большой груди.
Ее педагог говорила в танцклассе: представь себе пятак и зажми его задницей на весь урок, чтобы он не вывалился!
У нее роман с ортопедом, который лечит балетных. Он все обещает бросить жену, но не может — она больна, дети и проч. — обычная история. От одиночества завела себе собаку.
Для танцора сопротивление материала — притяжение земли.
Ей так хотелось в детстве кататься на коньках — но не позволяла себе ни коньки, ни лыжи — боялась подвернуть ногу.
Говорит, что у Сонечки способности к балету, но предупредила:
— Балетные девочки обычно неразвитые — некогда читать.
Еще сказала, что, когда выходишь на сцену, зрители будто подсадные — и нужно сделать их настоящими — в тебя влюбленными.
Обычно с Донькой гуляет он, и мама уже несколько раз говорила, что все время видит его с этой балериной.
— Не будь дурой! Смотри за ним! За мужа надо бороться!
Бедная мама. У меня уже свой дом, а она все продолжает приставать с поучениями, советами, упреками. Одинокая. Жалко ее. После того как отец ее оставил, она переключилась на меня. Боюсь этих редких приходов. Опять во всем нужно оправдываться, объясняться. И все я делаю не так, и везде грязь и беспорядок, и вообще неблагодарная.
Все время воспитывает. Купила плащ, показала ей — и опять: цвет не тот, сидит плохо, выкинула деньги на ветер. Когда же ты повзрослеешь! Отчитывает. Раз не хочу ее слушать, значит, не люблю. И терпеть ее невыносимо, и пожалеть надо.
Мама все время повторяет, что хочет мне счастья, чтобы у меня с ним все было хорошо, а на самом деле хочет, чтобы я к ней вернулась и снова стала маленькая.
Он ужасно мнительный, берет мои справочники по болезням и находит у себя все, кроме женских. Но на самом деле боится, что у него по наследству повторится болезнь, которая была у его отца — у того развилась к концу жизни склеродерма.
Иногда вдруг что-то начинает рассказывать о себе. Отец был профессором и завел роман со своей студенткой. Так сын, чтобы открыть ему глаза на эту девицу, и доказать отцу, что она его вовсе не любит, переспал с ней. Отец не мог ему простить. А когда у сына была первая выставка, отец сказал что-то такое уничижительное, что они перестали вовсе друг с другом разговаривать.
Отец погиб ужасно — возвращался поздно ночью зимой, его ограбили, проломив голову.
Теперь переживает, что отец тогда умер, а он ни разу не сказал ему, что любит его.
Улыбнулся:
— Я его тогда осуждал, что он хочет бросить мать ради молоденькой. А теперь поступил точно так же. Хотел доказать что-то отцу, а теперь получается, что он мне оттуда доказал обратное. Так странно, когда я женился на Аде, ты уже где-то была, лепила пирожки из песка.
Он иногда, забывшись, зовет меня:
— Ада!
И даже не слышит сам себя.
Я отвечаю:
— Ты кого?
— Тебя! Кого же еще.
И при этом говорит:
— Понимаешь, Ада — нелепая ошибка, которую теперь я исправил. Моя судьба — ты.
Это про женщину, с которой он прожил восемьсот лет. Он так и говорит:
— Что ты хочешь? Чтобы я сразу освободился от нее в себе? Мы прожили вместе восемьсот лет.
А в другой раз сказал про себя с ней: это было другое одиночество.
Еще про Аду: сначала хотел рассказать ей о своих женщинах, ведь они договорились быть откровенными и доверять, потом понял, что, наоборот, ничего не надо рассказывать. Не надо унижать человека, который тебя любит. Стал ей лгать.
— И она верила мне во всем! Но человека, который тебе верит, обманывать совершенно невозможно!
Однажды сказал:
— Когда живешь вместе, то чувства к этому человеку нужно каждый день драить песком и пемзой, а ни сил, ни времени на это нет.
Потом добавил, что это он про себя с Адой, а не про нас.
В день, когда решился уйти от жены, на улице мальчишка, продававший газеты, назвал его дедушкой. Ощущение катастрофы, нужно что-то делать. Рассказывал это как что-то забавное.
При этом он бежит туда, как только она позовет его повесить шторы. Объясняет, что семья, которая продолжалась всю жизнь, не может вдруг взять и прекратиться.
Сонечка заявила, когда я пекла ей оладушки:
— Мама сказала, что ты украла у нас папу.
— А еще что?
— Что ты за мной не следишь.
— А еще?
— Из-за тебя мы с ней не поедем на каникулы. У нас теперь нет денег.
Один раз вдруг звонок среди ночи. У Сони жар. Он собирается. Я ему:
— Подожди, поеду с тобой!
Он мнется.
— Понимаешь, она уверена, что это, пока Соня была у нас, ты недосмотрела.
Поехала с ним. Взяли такси. Всю дорогу промолчали, глядя в разные стороны. Таксист сморкался без конца и так чихал, что едва не врезался в трамвай.
Я впервые оказалась у них дома.
Все стены в картинах. Он много писал ее обнаженной. То в таком виде, то в этом. Стоит, сидит, лежит. И тут входит она — меня поразило несоответствие молодого тела на картинах и этой растрепанной старой женщины в застиранном халатике и стоптанных шлепанцах.
У ребенка температура 39. Вся в поту. Небо и язык в белую точечку. На фоне покрасневших щек — белый треугольник вокруг рта. Сыпь — крупинки в паху.
Ада набросилась на меня, что дочка вернулась от нас с мокрыми ногами, бегала по лужам, а я не проверила ботинки. В глазах слезы.
— Вдруг снова круп?!
Я ее перебила:
— Простите, вы — врач?
— Нет...
— Тогда ваше мнение меня не интересует.
И объяснила им, что это скарлатина и сыпь на следующий день пройдет.
Пошла мыть руки, он принес мне полотенце, и я, не подумав, спросила тихо:
— Сколько же ей лет?
Он, смутившись, ответил:
— Мы ровесники.
Домой я возвращалась одна. Он сказал, что должен остаться там до утра.
— Ты же понимаешь?
Я кивнула. Я все понимаю.
Через три недели у Сонечки с рук сошла кожа.
Ночью лежали, обнявшись, и он сказал:
— Вот я родился, и я умру — понятно. Неприятно, но понятно. Страшно, конечно, но объяснимо, с этим можно справиться. Но вот как же с дочкой? Она уже есть и однажды умрет — вот это уже по-настоящему страшно. Раньше даже не знал, что может быть так страшно.
Он балует ее, а она бессовестно пользуется властью над отцом.
Ему кажется, что он все время должен куда-то ее вести — в цирк, в зоопарк, на детский утренник. После нее все в квартире в липких леденцах, шоколаде, обертках. Покупает ей всякую ерунду — просто боится сказать «нет». За этой лавиной щедрости боязнь потерять ее близость.
За столом она выкаблучивается — то не буду, это не буду. И вообще у мамы все не так, вкуснее. И ничего не могу сказать, он все ей разрешает. И глупо мучаюсь, что останется голодной.

13 страница16 октября 2017, 21:23