Название части
Она берет без спроса мои вещи из шкафа, брошки, бусы из шкатулки у зеркала, духи, лак. Он пожал плечами и сказал, чтобы я поговорила напрямую с ней. А когда я начала этот разговор, вступился за нее, стал защищать, будто в моих словах была какая-то несправедливость.
Расчесываю ей волосы, а она не сидит смирно, все время ерзает и вопит, если щетка застревает в волосах, говорит, что я специально делаю ей больно.
В воскресное утро, когда можно поспать подольше, она вскакивает чуть свет и бежит к нам в комнату, залезает в постель и садится ему верхом на грудь, пальцами открывает веки. И он все терпит.
На ее день рождения мы пошли с ним покупать ей подарки. Он хотел, чтобы я помогала ему выбирать платьица, туфельки. А о моем дне рождения он и не вспомнил. Да я и сама забыла, что родилась.
Она ест свою любимую булочку с изюмом, положит крошку на ладонь и протянет ему, а он должен ее клевать — брать одними губами.
Или садятся рядышком плечом к плечу и рисуют в альбоме — она на одной странице дерево, он на другой — лису.
Они счастливы вместе.
Я им нужна?
Ночью он встает проверить, не мокрая ли у нее постель. Вынимает ее из кроватки, несет, сонно виснущую на руках, бормочущую во сне, в ванную, сажает на толчок, а сам садится на край ванны рядом, чтобы она могла положить голову ему на колени, ждет терпеливо, когда раздастся журчанье.
Иногда она все же мочит постель, он переодевает ее в сухую ночнушку, снимает простыню, складывает пополам сухим кверху. Укладывает, чешет спинку, пока не заснет.
Перед сном она еще привыкла к маминой бутылочке с «сонной водичкой».
Ее подружки остаются друг у друга на ночь, а она боится, что они узнают и будут над ней издеваться, перестанут с ней дружить. Придумывает отговорки, чтобы не ночевать в гостях.
Она и меня стесняется, а я ей говорю, что ничего страшного, все дети писаются, а когда вырастают, все проходит, и можно спать без клеенки.
Потом стираю ее вещи отдельно.
Иногда мне кажется, мы с ней никогда не сможем по-настоящему полюбить друг друга. А иногда, наоборот, вдруг она прижмется ко мне, и нахлынет волна нежности к этому нескладному существу.
С ее косоглазием ходили к разным врачам. Прописали носить специальные очки с одним стеклом, а второй глаз закрыт черным. Стесняется своих очков ужасно, все время норовит их снять — страх, что дети засмеют.
Это дома она бойкая, а в школе совсем другая. Мы пошли на школьный концерт, на котором она должна была прочитать стихотворение со сцены. Когда вышла в своих очках, кто-то из мальчишек засмеялся, она забыла слова, стушевалась, убежала. Обрыдалась вся.
Зато дома отыгрывается, она — королева, а кругом подданные, которые и существуют на земле только для того, чтобы танцевать под ее дудку.
Смотрела, как она рисует карандашом, и обратила внимание на то, что, если рисунок показался ей неправильным, он для нее просто перестает существовать, она его больше не видит, рисует на том же листе другой — не замечает старых линий, а видит только новые.
Вот надо научиться так жить.
Но больше всего она любит рисовать папиными красками. Я надеваю на нее его старую рубашку, чтобы можно было пачкаться. Он хотел чему-то научить ее, по-настоящему, но еще рано, ей это неинтересно.
Как-то раз ножницами для рукоделия выстригла у себя клок волос и прилепила клеем на подбородок — как у папы.
Однажды вечером он укладывает ее спать, а она плачет в подушку.
— Чудо мое, что такое?
А она сквозь всхлипы:
— Папа, ты же умрешь! Мне тебя так жалко!
Она только начала по-настоящему осознавать себя. Вдруг сказала, когда были на пруду и смотрели на закат:
— Ведь эта солнечная дорожка — это ведь не солнце, это я, да?
Ходили в детский театр на «Снегурочку». Я шла и думала — как это странно, что они слепили девочку из снега. И вообще, это ведь не снежную бабу из комков сделать — нужно вылепить руки, ноги, каждый пальчик. А Сонечка не нашла в этом ничего особенного, у нее даже вопроса такого не возникло:
— Но ведь она же настоящая! Живая!
Он купил ей взрослые ручные часики. Соня заводит их, поднеся к уху, и восхищенно говорит:
— Слышишь? Как будто кузнечики!
Смастерил ей воздушного змея, и мы все вместе пошли запускать его, но змей долетел лишь до ближайшего столба и запутался в проводах. Когда проходим мимо, машем ему — от него остались одни лоскуты, и он машет ими в ответ.
Еще она любит брать мой фонендоскоп и выслушивать все подряд. Себя, Доньку, стену, кресло, подоконник. Приставит к стеклу и говорит серьезным голосом миру за окном:
— Дышите! А теперь не дышите!
Читаю ей перед сном, а она заслушается, смотрит куда-то в себя и лижет волоски себе на руке чуть выше запястья — сначала в одну сторону, потом в другую. Заглядывает в книгу, когда переворачиваю страницу, — не появилась ли картинка?
Ее нужно все время проверять. Ложится спать, уже юркнула в постель, а зубная щетка сухая. Подъем! В ванную! Все равно что-нибудь придумает — щетку держит неподвижно, а зубы водит по ней, мотает головой из стороны в сторону, будто протестует.
Мне кажется, она боится полюбить меня, потому что тогда это получится, будто она предает свою маму. Она боится измены, предательства. Попыталась поговорить с ней, объяснить, что ничего страшного в этом нет и, если она по-настоящему любит двух людей, это не означает, что она изменяет одному из них.
Мне кажется, у нас все получится. Иногда нам бывает так уютно вместе. Вот в последнее воскресенье укладываю ее, а она просит посидеть с ней еще в полумраке. Боится спать в темноте, умоляет оставить свет. Оставляю ей ночник, прикрытый газовой косынкой. Тени каждый раз другие. Она лежит и придумывает, кто это там, на потолке.
И всегда просит, чтобы я ее погладила кисточкой — как папа.
Вожу мягкой беличьей кисточкой ей по рукам, ногам, спине, попочке. Ей щекотно, она счастливо смеется, извивается.
Целую ее на ночь и шепчу:
— Ну все, а теперь свернись калачиком!
***
Сашенька моя!
Здесь кругом так много смерти! Стараюсь не думать об этом. Не получается.
Отремонтировали дорогу до Таку, и оттуда каждый день прибывают новые отряды союзников, готовится наступление. Значит, будет еще больше смерти.
Кирилл сказал, что нужно умирать легко, как Людовик XVI — тот, взойдя на эшафот и увидев после темницы первого живого человека, с которым мог перекинуться словом, спросил у палача:
— Братец, а что слышно об экспедиции Лаперуза?
За несколько минут до смерти он еще интересовался географическими открытиями.
Да, и я тоже хотел бы так — с легкостью, будто вышел к завтраку.
Но, наверно, для этого нужно быть очень сильным.
Я сильный?
Сашенька, я тут видел идеальную смерть. Человек — молодой, красивый, белозубый, хотя на зубы как раз он жаловался до этого весь день, ходил с флюсом и чуть не выл от зубной боли — исчез моментально. Снаряд попал прямо в него. В сам момент взрыва меня там не было, но я потом видел его руку, закинутую на макушку дерева.
Это мой идеал.
Но вдруг так не будет?
Каждый день вижу раненых, и поневоле приходит мысль — ведь завтра я буду одним из них. Вероятность прямого попадания снаряда в мой череп равна, увы, нулю. А вот получить увечье и корчиться в муках — очень даже вероятно.
Ведь пуля или осколок может попасть мне в коленку. Или в ладонь. Застрять в почке, левой или правой. Разорвать сердечную сумку. Пробить мочевой пузырь. Да что перечислять — человек вообще очень ранимое существо. Я тут уже на многое нагляделся.
Смотрю на раненого и поневоле примеряю его ранение на себя.
Один солдат кричал «ура», а пуля в это мгновение пронзила ему обе щеки и выбила зубы. И зачем-то представляю себя на его месте. И не могу от этого избавиться.
Ночью я вышел полусонный по нужде и слышу, как в большой лазаретной палатке кто-то жалобно просит:
— Не могу найти свою шконку. Кто-нибудь, помогите шконку найти!
Это парень, у которого глаза замотаны бинтами, на ощупь пробирается по проходу между походными койками. Тоже вышел среди ночи, а на обратном пути потерялся.
Меня будут перевязывать, оперировать, перепиливать кость, отрезать гниющие остатки вот этой моей правой ноги. Или левой?
Для меня было бы невыносимо ковылять весь остаток жизни на одной ноге или вообще без ног.
И может быть, уже завтра Люси будет отмывать после меня от крови белую клеенку на операционном столе.
А может, наоборот, именно тогда мне и захочется — с легкостью — уйти? Когда это было? Позавчера. Фельдшер вышел покурить между операциями и, увидев меня, подошел. Наверно, хотелось с кем-то поговорить, отвести душу. Его все зовут по имени-отчеству, Михал Михалыч. Он мне нравится — у него всегда добродушный вид, на круглой голове седой остаток студенческого ежика — он когда-то ушел из университета, недоучился, почтенные усы, округлый живот, мелкая старческая походка. У него смешной рыхлый нос, украшенный красными и синими прожилками. Посидели молча, потом он вздохнул:
— Господи, чего в этом лазарете только не насмотришься! Вот сегодня утром принесли одного такого молодого, как ты, и до того изуродованного, что пытался покончить с собой. Я держал его, пока доктор не сделал ему укол.
Докурил, хлопнул меня по плечу, мол, держись, где наша не пропадала, и засеменил обратно в операционную.
Смерть. Столько раз слышал это слово и сам произносил и записывал эти шесть букв, но теперь я не совсем уверен, понимал ли я по-настоящему, что оно значит.
Вот написал это предложение и задумался.
А сейчас понимаю?
Сашка, главное здесь — не думать. А я все время думаю. И это неправильно. Ведь сколько поколений думало об этом и пришло к великой мудрости — надо не думать. Почему солдатам всегда дают какое-нибудь задание, любое, пусть самое бессмысленное, лишь бы их чем-нибудь занять? Чтобы не думать. В этом есть глубокий смысл — чтобы человек не думал. Нужно спасти его от себя самого, от мыслей о смерти.
Здесь нужно как-то уметь забыться, что-то делать руками — вот их и заставляют то чистить оружие, то приводить в порядок форму, то копать что-нибудь. Придумывают дела.
А я себе, наверно, тоже именно поэтому придумываю дело — писать тебе при первой возможности. То есть делать буквы. И ты меня так спасаешь, родная моя!
Сашенька, милая, хорошая, я не жалуюсь тебе, нет, и знаю, что ты это понимаешь.
Я все время думаю о смерти. Она здесь кругом. С утра до поздней ночи и даже во сне. Я ужасно сплю. Меня мучают кошмары и испарина. Иногда я потею просто по-зверски. Обычно я сны свои не запоминаю, они куда-то испаряются через несколько мгновений после того, как проснусь — так дыхание на зеркале испаряется от сквозняка, без следа. А то, что приснилось сегодня, запомнилось.
Во сне я снова оказался на призывном пункте перед военной комиссией голым — довольно унизительная церемония. Все было как наяву, и я даже совсем не удивился, что прохожу это освидетельствование повторно. Стою в очереди, прикрывшись ладонями, смотрю поневоле на шрамы и ссадины стоящих передо мной, на их волосатые и голые ягодицы, на прыщи, бородавки. Все это унизительно, особенно когда доктор щупает каждого в паху, потом нужно еще повернуться, наклониться вперед и раздвинуть промежность. И вот очередь доходит до меня, а врачом почему-то оказывается Виктор Сергеевич, мой учитель, который умер на уроке. Он протирает галстуком очки и смотрит на меня. Я начинаю оправдываться, что искал те таблетки, о которых он нам говорил, но так нервничал, что никак не мог найти:
— Виктор Сергеевич! Я тогда, в классе, когда вы лежали на полу у доски, перерыл все карманы в вашем пиджаке, но таблеток там не было! Честное слово!
А он качает головой и все протирает галстуком очки.
— Не было... А потом прибежал директор и сразу нашел! Вот же где они были, вот здесь! Я же показывал!
И похлопывает себя по карману.
Тут мне стало совершенно невыносимо, и я проснулся.
Сашенька, я ведь тебе этого не рассказывал.
Когда с ним случился припадок на уроке, я бросился к нему, нашему Тювику, чтобы его спасти, но никак не мог найти эти таблетки. А когда ему дали лекарство, было уже поздно. Я знаю, что в этом нет моей вины, но все равно до сих пор должен заново себе это объяснять.
Ты знаешь, я его очень любил и обижался, когда его называли Тювиком. И любил на переменках забежать к нему по какому-нибудь пустяшному делу, просто очень нравились все эти стеклянные ящики с бабочками, старые шкафы с натуралиями, наполненные огромными страусовыми яйцами, морскими звездами, чучелами.
Запомнилось, как на урок ботаники он принес восковые муляжи яблок всяких сортов в коробках, обложенных ватой. Так нестерпимо захотелось надкусить — настолько они были красивыми, сочными, настоящими!
Летом он дал задание собирать гербарии — как я старался! Но больше, чем рвать растения по оврагам и засушивать их в томах Брокгауза, мне нравилось потом подписывать аккуратным почерком: «Одуванчик, Taraxacum» или «Подорожник, Plantago». Казалось удивительным, что обыкновенный подорожник может быть таким важным и красивым словом — «плантаго». Похоже, слова меня завораживали больше, чем сами высушенные скучные листочки.
Когда Виктор Сергеевич стал преподавать зоологию, я, как мне думалось, всерьез увлекся орнитологией и, даже за обедом, кушая куриный окорочок, складывал обглоданные косточки вместе, проверяя, как работает сустав: какую функцию выполняет эта косточка или тот хрящик.
Вообще, честно говоря, не знаю, любил ли я все это до него — растения, птиц. Мне кажется, я вовсе не обращал на это внимания. А полюбил всю эту живность его любовью.
Или чтобы он обратил внимание на мои старания, похвалил меня?
Хотя и до гимназии были какие-то случаи моей любви к пернатым — помню, на даче я нашел на березе в гнезде трех галчат, залезал туда несколько раз в день и сбрасывал в их глотки кусочки котлет, а воду заливал из старого наперстка, выпрошенного у бабушки.
Но настоящую проверку моя любовь к природе прошла через пару лет, тоже на даче и тоже с птенцом. Ко мне с ревом прибежал соседский мальчик, давился слезами и все никак не мог мне объяснить, что произошло. Я побежал за ним. То, что я увидел у них на дорожке, ведущей к крыльцу, действительно было не для детского глаза. Из гнезда упал птенец, но неудачно, рядом с муравейником, и он весь был облеплен муравьями, корчился беззвучно, и я растерялся, не зная, что делать. Спасти его было уже невозможно, но и просто стоять и смотреть на его мучения я тоже не мог.
Ты знаешь, Сашенька, мне кажется, в ту минуту я по-настоящему начал взрослеть. Я понял, что должен найти в себе мужество сделать добро. А добром в эту минуту будет поскорее прекратить эти мучения. Я взял лопату, сказал мальчишке идти в дом, сам подошел к птенцу, превратившемуся в живой черный муравьиный комочек, и разрезал его лезвием лопаты пополам. Обе половинки продолжали корчиться — или мне так показалось из-за муравьев. Я отнес эти муравьиные кучки к забору и там закопал. А тот мальчик все видел из окна террасы, обиделся на меня и не мог мне этого простить.
Еще Виктор Сергеевич мне нравился, потому что он умел привычные вещи сделать непривычными. Вот мы на уроке литературы смеялись над тем, как молодого Пушкина послали на саранчу, и он написал ядовитый отчет:
Саранча летела, летела
И села,
Сидела, сидела, все съела
И вновь улетела.
Ну, разве не смешно? А у Виктора Сергеевича все получилось совсем по-другому. Пушкин был чиновником для особых поручений, его, энергичного, смышленого, послали в командировку по важному вопросу. Люди попали в беду, остались без средств к существованию, ждали от правительства помощи.
Мне кажется, мой учитель просто обиделся за такое высокомерное отношение к насекомым, которые для него были не менее важными, сложными и живыми, чем мы сами.
В гимназии над ним все смеялись, даже другие учителя, и мне было от этого очень обидно. Но что я мог сделать?
Я мог только полюбить то, что любил он, — растения, птиц. Потом, после его смерти, мое увлечение всеми этими голосеменными, новонебными и бескилевыми, конечно, прошло, но названия в памяти остались — и так здорово было не просто гулять по лесу, а знать — вот любистик, вот канупер, вот ятрышник, а там щирец. Идешь по тропинке, а вокруг крушина, дремлик, кислица, короставник! А вот курослеп, осот, горечавка! А птицы! Вон пеночка, там желна, а это олуша!
Ведь это так здорово — идти по тропинке и знать, почему иван-чай любит пепелища!
И от всего — удивительное ощущение жизни, которая никогда не кончится.
После его смерти я впервые по-настоящему задумался о своей.
Конечно, ты скажешь, что любой юноша испытывает эти приступы ужаса, эти припадки страха, и, конечно, ты права, все это самое обычное. И я сам прекрасно все это понимал. Но мне от этого не становилось легче.
Мама часто рассказывала, как я, пятилетний, спросил испуганно, услышав, как взрослые говорили о чьей-то смерти: «Я тоже умру?». Она ответила: «Нет». И я успокоился.
В детстве, играя в войну пуговицами, я воображал себя ими на поле боя, когда бежишь в атаку, кричишь «ура» — и падаешь, раскинув руки, убитым. Полежишь мгновение, потом вскакиваешь и бежишь дальше как ни в чем не бывало, живой, жаждущий рукопашной схватки. Режь, бей, коли!
Однажды я так заигрался, что не заметил, что мама стояла в дверях и смотрела на меня. Она сказала:
— А ты знаешь, что у каждой убитой пуговицы тоже есть мама, которая ждет дома и плачет.
Я тогда не понял ее.
Помню, после смерти бабушки я попробовал представить себя мертвым — лег на диван, сложив руки на груди, расслабил все мускулы, зажмурил глаза и попытался долго не дышать. На какое-то мгновение мне даже показалось, что я смог остановить стук сердца. И что? Я только почувствовал себя невероятно живым. Какая-то до того не осознанная сила во мне заставила меня дышать. Моей воли для нее вообще не существовало. К пониманию смерти я не приблизился тогда ни на йоту, но зато явно ощутил в себе, что такое жизнь. Это мое дыхание. Оно хозяин меня.
Тело свое я не любил и презирал, кажется, с той самой отроческой поры, когда вдруг осознал, что я — это не совсем оно, а оно — это совсем не я. Странно было, что на призывной комиссии во время медицинского осмотра снова, как когда-то маму в детстве, кого-то интересовал мой вес, рост, зубы, и аккуратно заносились на бумагу все эти цифры, не имеющие собственно ко мне никакого отношения. Зачем все это? Кому нужно?
Знаешь, отчего стало страшно в первый раз — мне было четырнадцать или пятнадцать — оттого, что вдруг пришло озарение: мое тело тянет меня в могилу. Каждый день, каждое мгновение. С каждым вдохом и каждым выдохом.
Разве не повод возненавидеть его уже только за одно это?
Помню, я лежал на своем диване и взгляд скользил по вскрытым внутренностям парохода на стене, и мне пришло в голову, что этот огромный корабль сразу бы утонул, если бы только почувствовал всю бездонную глубину под собой.
Мое тело почувствовало эту бездну.
И всякий раз находились новые поводы для ненависти. Вот пришла пора бриться. Кожа у меня, ты же знаешь, неровная, отвратительная — фурункулы, прыщи — бреюсь и все время режусь, кровь идет. Пробовал отпустить бороду — не растет, несчастье одно, а не борода. И вот помню, брился, порезался очередной раз, и меня парализовала мысль, что вот этот мерзкий кожаный мешок, набитый требухой, уже сейчас, в эту самую минуту, когда я прикладываю кусочек газетки к порезу, идет ко дну и утягивает меня с собой. И он будет тонуть все годы моей жизни, пока не утонет.
Все делалось невыносимым. Простые предметы, как сговорившись, твердили об одном: вот алтын — он будет, когда меня уже не будет, вот дверная ручка, за нее будут браться, вот сосулька за окном, она и через триста лет будет сосулькой сверкать и переливаться на солнце в мартовский полдень.
И зеркало на рассвете из безобидного предмета вдруг стало тем, чем оно было на самом деле — глоткой времени. Заглянешь в него всего через минуту — а оно уже эту минуту проглотило. И моей жизни на эту минуту стало меньше.
И еще угнетало, что все кругом так уверены в собственном существовании, а я сам себе иной раз кажусь нереальным и совсем не знаю себя. И если не уверен в себе, то как можно быть уверенным в остальном? Может, меня вообще нет. Может, меня кто-то придумал — как я придумывал человечков на корабле — и вот теперь мучает.
