Глава 1.
Не верь слезам.
Я много думала, как же вложить в свою книгу мир. Как сделать этот космос не только настоящим, но и чтобы вы почувствовали, дозволили себе довериться, не сомневались. Я думала, как не разочаровать вас, и не опуститься, а самой себе так и не помогла. Не позволила поверить в то, что хоть чуть-чуть могу. Пусть даже самую малость.
Но я поверю. И вы сможете.
В Балерин. В спектакли. В горе, которое, очень надеюсь, никогда вас не коснётся.
И, конечно же, в ласточек.
Посвящаю. Вашей вере в самих себя.
Sena Sener — Sevmemeliyiz
Wanderers — Yutaka Yamada
Tim McGraw — Gravity
Балерины, они все красивые. Их нежность в шёлковых тонких ленточках на пуантах, в длинных чёрных ресницах, таких же прелестных, как бархат, в заклеенных пластырями пальцах, которых никто кроме них самих не видит, в изящных позициях и лёгких пируэтах.
Балерины — как птицы, такие живые и свободные, словно кукольные, летают, а их глаза светятся настоящими огоньками, морями, чернильными радужками и людскими неправдами.
Балерины незыблемые, несокрушимые, именно такие, которые умеют слушать и лечить, прикладывать ладошки к твоему сердцу, когда очень больно.
Сестра проводит ножкой по деревянному полу, притягивает к себе, она очень старается удержаться на пуантах, а в глазах у неё мокрые искры, потому что больно. Сестра не плачет, ведь примы должны уже с детства учиться держаться, туго перебинтовывать пальцы, по мертвецки терпеть, летать, даже не сжимая кулачки с синеватыми венками на запястьях, как это делает Незабудка. Пытаться держать спину как можно ровнее, смотреть на себя в зеркало, чтобы не ошибиться, и улыбаться, помнишь? Балерины всегда должны улыбаться, как бы горько не было им самим.
— Ты не могла, Ласточка. Ты не должна была волочиться за всеми остальными следом, оставлять свой дом, не ехать с мамой на работу, рыдать и жалеть Балерину. Ты не должна была падать, но рухнула.
Я встряхиваю кудряшками. Хватаюсь за балетный станок, Незабудка ко мне навстречу, шатается, словно маячок, а я её подхватываю, облизываю тусклые губы, цепляюсь, как за ниточку от воздушного змея, лишь бы не улетела, не раскололась, как прежде. Лишь бы.
Слёзы брызжут, Балерина закрывает свои голубые, мотается туда-сюда, как глупый болванчик, то ли у неё пуанты скользят, то ли розоватые ленточки путаются, или же кожу всё-таки разорвало под бинтами, и теперь они красные-красные.
Мы поворачиваем головы, наклоняем их набок, как бутоны, пытаемся понять, когда же всё-таки сломались.
Живая Девочка стучит балетными коробочками по дощатому, тянет острую ножку высоко-высоко, повторяет мелодию, чтобы не споткнуться, ведь нельзя, она знает. Играет в балете Дюймовочку, а усилий прилагает больше остальных, и каждый раз после репетиции они с моей родной вместе плачут.
— Не торопись, только не торопись, — шепчет танцовщица-учительница, а мне слышится: «не сдавайся, не сдавайся».
Не думай умирать волей, любя беззаветно, беспамятно, по-настоящему. Как люди каждый день, бесчестно обваливаться, мигая-мигая, засыпать бесследными огнями из-за кого-то. Не заставляй хранить тебя у самой тёплой луны и затухать. Это ведь так нечестно.
Мои звёзды сыпятся шпильками-неведимками на ладони, молочными заколочками-розочками, а потом и вовсе белёсыми завитушками. Я трескаюсь, а жемчужная рисует кончиками своих волос по моим ключицам, маленьким выемкам, бледным плечам.
Эта девочка не художница, но создаёт кисточками, на концах которых застывшие капельки и блёстки с пайетками. Эта девочка — малютка, ей несложно любить, просто в семь по-другому и не умеют.
— Я так больше не могу, Ласточка, — Сара вытирает влажные дорожки, кашляет, потому что ей — легче всего простудиться, развязывает шёлковые ленты, атласные-мягкие, и алые бинты, пытается пошевелить пальцами, но не может, онемели.
Танцовщица просит меня обработать Балеринины ранки, подуть, если будет щипать, и если я не переношу кровь, то лучше тогда вообще ничего не делать.
— Клэр у нас врач, — Лепечет Сарочка, смыкает припухшие веки с припухшими венками, а сама то и дело вздрагивает, в прохладный август дует изо всех окон. — Она не страшится, вся в маму.
Я хватаю аптечку, а Живая Девочка цепенеет, она хоть не верит, но чувствует, под конец, превращаясь не в Дюймовочку, а в Майю, в честь весны.
Бывшая Танцовщица ей хлопает, расплывается в улыбке, и сама вдруг начинает танцевать. Показывает, как правильно совершать арабеск — «балетную ласточку», только она ничем не напоминает Живую.
У танцовщицы все движения расплывчатые, ей так легче, но ведь некрасиво. Она сама вот-вот и упадёт, потому что у неё ни пуант, ни гроз в глазах. Только позвонки, выстроенные в ряд и выпирающие лопатки-крылья.
Живая поднимается, сверкает карими, не Дюймовичими глазами, а потом несётся к нам, забывая про балетные туфельки, она подсаживается рядом и распахивает тёмно-багровые ресницы-мантии, звонко смеётся.
— Ты чего, Сарочка? — шепчет Вивьен, заклеивая царапины пластырями, выдерживает, чтобы не разорвать бинты, которые слиплись с засохшей кровью. — Куколка будет нам петь, играть, а мы и дома репетировать, разве не здорово, а? Без пуант, замечаний, сквозняков.
— Здорово-здорово, — Балерина просыпается, обещает больше не унывать, я представляю, как она выбегает на сцену, взлетает до потолка, а то и выше, не бредит по ночам, не видит кошмары, не умирает больше, не болеет. Складывает счастье в сердце мамиными поцелуями, а сама копит на великое — на новый мир для Светлячка.
— Ласточка, Девочка, Клэр. А мне дальше, как?
Я шепчу:
— Ты ведь по-любому останешься где-то внутри. Сахарным-сахарным, истерзанным или опустошённым, музыкальным, немеркнущим, но выживешь.
— Но, милая? А ты что же, больше меня никогда не увидишь?
— Не увижу.
Я вздыхаю. Так странно, что в августе стёкла запотели, словно льдинки заблестели-заплакали, только поводом стали для стихов и слёз. Глубоких морей, таких похожих на океаны, а может и вовсе поводом рассказать о них всему свету, или же наоборот. Умолчать, сделать своим, сокровенным, таким, о котором все знают, но все при этом и скрывают.
Например, как ты, правда?
Как твоя смерть.
— А с тобой то что? — Интересуется Вивьен, она продолжает исчезать, и заклеивать свои пальцы, словно танцевальная смерть её никогда не достигнет, не сравняется, и не втопчет в эти самые закулисные уголки. Словно из за ширмы, обтянутой агатовой тканью, полу неживой-прозрачноватой её никто такую талантливую не увидит и даже с собой не увезёт, чтобы показать мир.
А он ведь бывает разным, Светлячок рассказывал.
— Что-что? — повторяет Живая.
— Ничегошеньки. (Правда?) А как себя можно чувствовать после чьей-то смерти? (Как нужно?)
— Клэр?
— Всё как всегда.
— А твоя музыка?
— Цветёт, — неотлучно. Ненавидит, прощается с солнцем, фальшивит.
Если я как мама-врач, то я не должна бояться смерти. Но она почему-то боится. Дрожит и пугается, ей (как и всем нам) тебя, теперь так мало, что на горе только и хватает.
Если я как папа, то у меня на всю (не) жизнь слёзы и стихи (больше ничего и не сыщешь), а если как ты, то теперь ничего.
— Улавливаешь?
— Улавливаю.
Ты от боли убегал, из-за неё умирал, но остальным эту же самую боль и оставил. Раскрошился.
— Папа приехал, — пищит Сара, срывается с места и больше ни за что не хочет уповать на балерин, являться такой — картинной и терпящей, чуткой.
Живая Девочка сегодня едет с нами, хватает балеточки в одну руку за пышные ниточки, вертится, падает, но теперь не хочет взлетать. Живая налеталась, наплакалась и ей хватило.
— Спасибо, — выдавливаю я не той. — Ваши танцы спасающие, — бесподобные, руинные, единственные такие, заставляющие сопротивляться. Ваши танцы не спасли, но хотя бы попытались.
Бывшая танцовщица даже не чувствует. Качает головой, протирая зеркала тонкими рукавами, улыбается горько и лепечет: «до скорого».
Перестаёт дышать, а я не знаю каково ей: терять своё и передавать другим, непривычным и болезненным, плачущим и ранимым. Вручать, но всё-таки от своего отказываться.
До скорой вечности, дождя (а он вот-вот уже, накрапывает), до скорой жизни.
До ещё одних балетных туфель — повыше, белоснежных повязок и мира.
— До скорого света, Светлячок.
Балетная академия покачивается, проседает на сырую от небесных слёз, надзвёздных, я их так называю, землю, прячется. У балетной гаснут все окошки, будто иллюминации пропадают, ускользая бесследно, на раз-два потухают.
Папа рассматривает меня из-под полуопущенных ресниц, задевает взглядом бледные ручки-веточки, пианистические пальцы, он то ли плачет, то ли смеётся, воздушно-воздушно, а сам про себя гадает.
— Как ваш день? — папа наклоняет голову набок, а мы дрожим в машине, укрываясь его пиджаком, почти засыпаем на заднем.
Мы хлопаем ресничками-покрывалами и разлучаемся с вечными девочками, всё вальсирующими и вальсирующими. Окрашенными в самый счастливый цвет — жёлтый, шафраново-янтарный.
— Всё хорошо, папочка, — шепчет голубоглазая, жемчужная, вырисовывает на коленях мурашки восхитительными прикосновениями, повторяя: «всё хорошо, хорошо». Пусть и очень больно, безгранично, но у людей так часто — не великолепно, некрасиво, не искренне. У людей постоянно, будто, оглянувшись, они больше не увидят, заплутают в космосе частичками утраченных или нечестных, умерших.
Танцующие возгораются лиловыми, тёмно-бледными, прислоняются к тюлевым занавескам, запечатлевая силу масляными пальцами, оставляют следы от ладошек, кружевных отпечатков. Дышащими глазами вникуда, и яркими губами шепчут: «невыносимо».
— Ты думал, твоя любовь летает. А она пыталась не рухнуть, ухватиться, не сдаться. Потеряла.
— Устали? — мистер Харрисон взмахивает одеялом, колючим-колючим, которое мама всегда держит в машине, на случай если что-то случится.
— Так ведь уже случилось.
Случилось. Но ведь тебя ничего не уберегло. Даже мамина забота и обожание к своему первенцу-принцу. Не отбилось горе от её любви, каким бы крепким щитом она не была. Мамины слёзы — не стена. Всего-то пелена, воздушная, как летняя шаль, защита от невзгод и обид, пусть самая необходимая, зато такая же песчаная, намокла от одних слёз и наших с тобой дождей. Мамино сердце-дом опустело, и руки потеряли силу, которая могла от всего отвадить. Сильвии Джолин самой лечиться теперь только скорбью.
— Ничуть, — я мигаю серыми, своими рассветными стекляшками, а папочка улыбается, отвечает: «ты сама на себя не похожа». Мы трогаемся с места, и я радуюсь, что ливень смывает пыль с дорог, бродит, хлопая форточками с разноцветными рамками, чёрными-чёрными-красными- никакими.
Балерина прислоняется щекой к Живой, а я к папиному пиджаку, вдыхаю сырость и кручу его мобильник с тонким экранчиком в руках, мама не звонит.
У папы на заставке мальчик-пилот, тот самый, который первенец, со сверкающими белыми крыльями, придуманными, мной, мной, Писательницей. Мной — мной, девочкой с именем, означающим «хранительница», морей, берегов, маяков и книжек. Сокровищ c такими же белоснежными переплётами и древесными страницами, не рассыпающимися, а ценными. Самыми-самыми.
— Ласточка. Не молчи, ладно? — папа сжимает руль ещё сильнее, я оживаю, смертоносно, со сбившимся дыханием, но просыпаюсь. — Не молчи.
— Не буду, — кивает. Я царапаю себе щёки зубами, а то заплачу, замолчу, и Бэль вечером расскажет Сильвии, что Клэр очень плохо. Мама примется вновь держать меня за руки, и молить не страдать, засиживаться до боли в своих ярко-небесных глазах, до восхода, и засыпать на кресле, ненадёжном и шатающемся рядом.
— Ласточка.
— Я не танцевала, — шепчу изо всех сил. Свою мечту стать великолепной передала младшей сестре, потому что в семнадцать из себя балерину не слепишь. Не сможешь научиться парить, не сдаваться не сможешь, и не захочешь терпеть всё сначала. В семнадцать в тысячу раз больнее, чем в семь. — И не плакала, пап, не плакала, — всего-лишь училась быть той, кем мама не смогла, врачом детишек, помогающей.
Его дом — корабль в облаках, с панорамными окнами и узкими дорожками, плавучая крепость, вихляющая, без сада, усыпанная ромашками и побелевшими одуванчиками-козырьками. Его дом — дом Живой Девочки, с множеством раздельных комнат и просторной гостиной с белыми диванчиками повсюду.
Мы заезжаем, пустеем, я вырисовываю на закоченелых запястьях нотные паузы, целые и четвертные, чтобы на нас с тобой хватило, чтобы не уничтожиться, знаешь?
— Дом опустел?
— Без него — да.
— Мне жаль, Ласточка.
— ...
— Подождёшь нас? — верит папа, он поворачивается к своей старшей девочке — Писательнице, и продевает её веточки в глубокие рукава, как в детстве, застёгивает пуговички и шепчет: «согревайся скорее».
Я улыбаюсь, целую Дюймовочку в щёчки и повторяю за папой: «согревайся».
Сара хватает Вивьен, и они ведут её к дому, стучаться и стараются не бежать, тротуар скользкий.
Я слышу голос папы: «Не виделись целое лето, наверное, в Испании славно, правда?»
Миссис Филлипс хохочет, солнечно кивает и прижимает к себе Живую Дочь.
— Как твои «ласточки»? — твердит она, а Вивьен вспоминает арабеск Бывшей Танцовщицы, и оглядывается, пытаясь разглядеть наш серый автомобиль, будто бы хочет ответить: «У Ласточки скорбь. И красные дорожки под глазами».
— Но я ведь не рыдала, нет. Выла от непоправимости, от той высоты, с который пилот мой свалился.
— Я верю.
Всхлипывала смертельно, гибла следом, поднимала маму с колен. А она хватала меня за запястья, сжимала, повторяла: «только ты не убивай себя, Эйва Клэр, не вздумай, не надо».
А я протяжно:
«Он ведь не сам, не сам, мама, он ведь не убивал себя, разбился». Эдвин бы никогда не лишил себя жизни.
Сильвия Джолин мне не верила.
— Не бойся, мам. Балет отвлекает от сокрушения, — Живая Девчонка разлетается в объятиях своей, безумными снами крошится, ускользая в дом по лестнице вверх, перепрыгивает ступеньки, чтобы глянуть и взмахнуть ручкой из круглого окна мне на прощание, как и все, снова «до скорого».
Я обещаю себе не смотреть, упасть на заднее сиденье, распластавшись кукольной, пусть хоть кто-то не заметит и не посмотрит на всё-таки умершую.
Пусть лучше весь свет замолчит и заплачет, ещё более горько и не будет жалеть, зароет, упрячет от бессердечных, обмёрзнет. Так будет проще поверить, что не только ты — все неживые.
Бездыханные ласточки.
Дождь стекает по крыше. Он плачет: «тук-тук, бум-бум», словно сердечный ритм, непрерывно и иногда задыхается, бьёт в лицо холодными струями, оставляет на папином пиджаке точечки-зацепки, как молнии.
Сзади вспыхивает горизонт. И маленький остров деревьев тянется буйной долиной, единственный не прячется от дождя, а им питается, сквозь корни всасывает мелкие ручейки-речки. Слова — древесные верхушки, ныряют плавно-плавно, отбрасывают длиннющие тени, теряясь росистым блеском в окнах плавучей башни.
В ней принцесса — Майя, в честь весны, хлопает окнами, гроза в глаза бросается, а то вдруг шаровой молнией закатится на подоконник, и придётся дуть изо всех сил, чтобы её обратно выкатить. Вдруг ударит электрическим импульсом, и собственный пульс остановится, Дюймовочка в заточении.
Я — раз ладошку, а потом вторую, шепчу дождю:
— Ты не заканчивайся, не заканчивайся, — прошу.
— А что же мне? Тысячу лет прожить?
— Целую тысячу, — а можно даже на необъятность больше.
Я выпрыгиваю из серого автомобиля в голубеньком платье, раз — капельки, два — лучистое море. Подпрыгивающие кудряшки, шоколадно-молочные брови, теперь с настолько же мокрыми родинками на шее.
Плеяда, выстроенная в виде звучного бекара, слева, почти у самых ключиц.
— Freaky! (Чумовая!) — слышится голос рядом. Заедает в голове виниловыми пластинками, и долбится в сердце, сочится по рёбрам, как дождь по деревьям, по костяшкам.
Глупая, странная, вроде не плакала, а по щекам расплылось всё-всё. И миры, причём каждый по-своему, и реснички, из-за дождя мутные-мутные, не блестящие глазки, а молчаливые.
Дом Диспетчера — слёзный оазис. Без берегов, и даже не каменный, я думала брошенный, оставленный, но нет, обитель. Художник вернулся.
Незаметно подкрался, заглянул в стекляшки, растянулся отражением в них высоким и подлинным. Раскачал руки маятники, потому что, оказалось, что я дрожала, как осиновый, не дышала.
Художник здесь. Он помогает своей мамочке рассматривать ромашки, пересчитывать лепестки, и закрывать ставни, потому что в Морском городе в миллион раз холоднее.
— Ты завтра станешь совсем взрослой, — поздравляет меня Сэм Тоби заранее, его миссис Филлипс вдруг оказывается близко, и крутит вихри моих каштановых между мягких пальцев, пальцев мамы Художника.
— Правда? Не верится.
— Ведь завтра пятнадцатое. Уже целых восемнадцать, — папа кивает, берёт меня за вторую ладонь, а она вся насквозь мокрая, ледяная, как и щёки. — Приходи к нам. На своё день рождение. Доверься.
— Хорошо, — проговариваю посиневшими губами, уголки взлетают вверх, улыбаются. — Да, приду.
Филлипс пламенеет, вертит не траурными (нет-нет), чёрными кудрями влево-вправо, а тёмные прядочки всё равно касаются бледно-сиреневых кругов под чайными глазами. Бесконечных кругов полумесяцев. Диспетчер улыбается мне карими, и крутит фенечку Живой Девочки-сестры на своём запястье.
— Мы будем ждать тебя, — шепчет сквозь пасмурную завесу, мы прощаемся, и папа утаскивает меня с Незабудкой с собой в автомобиль. Филлипсы вслед нам: «до скорого — до завтрашнего».
А я им: «Приду. Обязательно приду».
Прилечу, растаю небом, но вернусь.
Плавучая крепость удаляется всё дальше и дальше. А потом превращается в крохотную точку, упавшую песчинку.
— Надеюсь, не заболеешь, — не умрёшь, талдычит мой звёздный папа.
— Не переживай, — дождь поможет.
Я оборачиваюсь, и уже почти не вижу дом, протираю серые глаза рукавами, и замечаю.
Крохотную точку, усеянную спускающимися с неба лентами. Звончатыми.
И провожу к волнующемуся дому дороги.
От центра — вверх, от центра, вверх, вверх, вверх.
И получается солнце.
От центра — вверх.
Рисую ровно семнадцать лучиков.
А восемнадцатый — оставляю за тобой.
Потому что верю, ты придёшь.
