3 страница19 августа 2022, 14:03

Глава 2.

Сердцебиение.

Бабочке и Раде. Всем моим самым добросердечным.

Waited So Long — Olivier Andres, Eric Boroia

These Days — Casey Hurt

Pieces — Tom Francis

When I Was Young — Tom Francis

Ending — Isak Danielson


Когда Светлячок был маленьким, он летал. И когда вырос — летал тоже. Когда Светлячок глядел в небо, он находил там своё место, своё солнце и свободу. Любил и стремился к вершинам. А когда падал, до последнего об этом не знал. Всё застелил туман, закрутил крылья самолёта, забрал с собой. Пилот разбился всего лишь раз, а мы только это и запомнили. И стёрли вместе с ним всю его жизнь.

У нас Дома — Микровселенная. Балерина на выдуманных пуантах, светлая Мама и Папа- Писатель с такой же дочкой. У нас в Белоснежном, Еловом — целый мир, поднебесный и мерцающий, разгорающийся пламенем ближе к рассвету, и наконец-то, у нас дома всё-таки — Ты.

Мама не злится. Она почему-то вспоминает, как мы вместе с ней пришивали к Сариным балеткам ленточки, выбирали переливающиеся, ярко-розовые. Мама не злится. Она летает по лестницам, собирает в ладошки бусинки, и мастерит из них для Жемчужной лучезарные бусы.

Будит меня, едва дотрагиваясь. Думает, что я сплю слишком крепко, и не слышу, как она содрогается, целует танцующую в гостиной Сару, касается папиной руки. Сильвия прислоняется своими губами к его щеке, а потом ускользает наверх. Выглядывает со второго этажа на Балерину, повторяет за моей сестрой, а папа это всё замечает.

Любит и надеется, что Голубоглазка вернётся.

Мама вытягивает правую ножку, держит спинку, только не улыбается. Я чувствую её сквозь закрытые двери. Так же — ручку вверх-вниз, кудряшки за уши, а лучше, в балетный пучок, на глазах слёзы, но так ведь у всех, когда они терпят.

Пытаются, как и всегда, взлетать до самых вершин, и пусть на секунду, но задерживаться, не мерещиться, а быть подлинными, дражайшими и своими.

Мама танцует, а потом не выносит. Она приносит мне в комнату гетры, говорит, чтобы «ноги не замёрзли», а потом и вовсе колготки, потому что холодно. Мама меня любит, но больше не верит.

Она крутится рядом, будто боясь, что я не позволю ей находится здесь, будто нельзя любить без причин, просто потому, что ты чья-то самая главная и неоценимая — Мама.

Сильвия прикладывает руку к своему сердцу и дрожит, продолжая пугаться. Вроде бьётся, а вроде нет, болит, а дальше прибегает Балерина и вылечивает его, словно это она медсестра. Мечтающий врач.

Я смотрю в окна, и не могу представить, как ты падаешь с высоты ещё большей. Как разлетаешься пеплом по снегу, зажмуриваешь глаза от страха и вспоминаешь. Пролетаешь мимо людей, мимо деревьев, лесов и снежинок, а в итоге сокрушаешься, словно стеклянная новогодняя игрушка. Мама боится вешать такие на ёлку — разобьются. А мне раньше не верилось. Мне не было жалко, а мама всегда плакала.

— Самое первое слово, которое приходит в голову?

— Дом.

— Дом?

— Крылья. Тё-ё-ёплые — мамины руки. Ты — небесная Ласточка.

— Правда?

— Целый мир. Все моменты, что я отпустил и больше никогда себе не верну.

— Боль.

— Дикая, сжимающая сердце.

— Нечестная.

— Теперь ты.

— Я?

— Самое первое слово.

— Мама.

— Ласковая, как солнце.

— И сокрушившаяся.

— У тебя что, глаза закрыты?

— Почему ты так думаешь? Пилот?

— У твоих ног — море.

Льдины стучат по шерстяным носкам. Клокочут, словно осколки стекла, разбиваются о балконную плитку.

«Ледяные иглы». Идут вместе с дождём, закатываются в душу, не плачут, а только шепчут.

— Слышишь?

— Знаю, Светлячок.

Тучи, словно талые сугробы, плывут по небу, качаются, скорбят вместе со мной.

— Очень сильный ветер, — Я плачу. Забегает Балерина, она усаживается на мою кровать, а сама дрогнет, потому что у меня — всё нараспашку. «Не замерзай» — хочу ответить, но понимаю, она меня не услышит, заколдована.

Жемчужная шепчет: «он здесь, он здесь, забрался домой, а мама говорит, что вернулся».

— Правда вернулся?

— Нет.

Балеринка потирает уставшие пальцы, поправляет пластыри, дует на мозоли, больше всех нас выдерживает, сжимает зубы, повторяя: «Холодно, холодно. А разве летом так должно быть?»

— Конечно, нет. Не должно, — отвечаю я. Целую девочку в лоб и сбегаю к маме.

Джолин разговаривает с нами на французском. Она талдычит: «chut, cher, chut» (тише, дорогие, тише), а мы с папой с трудом её понимаем.

Потише, Ласточка, давай не плачь, нам всем «одинаково» больно, потише, милая. Потише.

Голубоглазка носится по комнате, размахивая белыми рукавами-крыльями, словно ангельская, порхает.

Её не пугает внезапный сквозняк, стремительный, и даже мучительные танцы Сары, она, как я знает, что переживать боль ради искусства — это талант.

Ветреный, умерший мальчик забирается к ней в душу и трескается в сердце, ровно по середине, расходится в один миг. Непостоянный Эдди, как мама называет тебя после смерти, не умеет ничего такого особенного, только теперь летать, послесмертно, неизменно, как и всю жизнь до этого.

Только влюблять в себя всё больше и больше, заставлять по нему тосковать и больше ни на что не надеяться.

— Я здесь.

— Неправда.

— Эдвин, мамочка. Моего брата зовут Эдвин, — твержу, как Жемчужная, сжимая зубы.

А она не слушает, повторяет: «Эдди, почему так случилось?»

Тебя в школе все так называли, а я полностью. Эдвин — Победоносный.

Потом мамочка шепчет: «puissance inconnue, puissance inconnue, puissance inconnue (неведомая сила, неведомая сила, неведомая сила.)»

Я иду ко дну.

Закрываю уши Балерины руками, чтобы она во всё это не верила, а себе тихонько напеваю. Вдруг. Вдруг всё-таки узнаю правду.

— В это время, в это время, в это время он ушёл во второй (а то и в тысячный) раз.

И снова один.

Моя Сильвия скорбит по сыну. И теперь я понимаю, каково ей, кладу голову на плечо и она замолкает. Только тянется худыми руками к окнам, закрывает, не думая, что я люблю её просто так, ни за что.

Папа спускается тихо-тихо и далеко вниз. Далеко потому, что боится потревожить свою любимую — мать его (троих) двоих детей, уничтожить. Он слушает аудиокниги и черкает в моём блокноте, потому что сам немного — Писатель (Спасатель). Падает вниз и крутит в пальцах шоколадные трубочки. Твои любимые.

Мама носится за кем-то следом. Оставляет слёзы на дверных ручках, закругленных, хлопает ставнями по подоконникам. Вздыхает.

Следом за Светлячком у Сильвы умирают все.

Вот и папа — разбивается звонким графином, блестяшками. Слезинками неба. Наш сильный и необходимый исчезает безвозвратно, безнадёжно, но не как мы, не рыдает и даже не кричит, но ему нестерпимо, страшно больно. Он почти умирает, тайно-тайно, мается по ночам, считает звёзды, самолёты, но всё-таки плачет, и на этот раз мамочка оказывается права.

Папа горюет.

Я пропадаю каждый день. Разорванными страницами и потрескавшимися губами, уплываю, потому что люблю безответно своего теперь единственного лучшего друга.

Не верю людям, а всё продолжается. Жители нашего Морского всё продолжают пылать, сгорать от горя, потому что в нашем городе не только я, а все потеряли. И не только тебя, но и своих, таких же, самых понимающих и теперь навсегда одиноких. Понимаешь?

А вокруг — будто песок. Мелкие льдинки пятнадцатого.

И гетры, и пуанты, и балетки. Атласные ленточки, белоснежные волосы.

Следом за тобой у Сильвы исчезают все.

Даже наша хрупкая Сара — эпилепсией.

Я боюсь, что она не успеет полюбить, не успеет спастись во время очередного приступа, а Балерина ничего не боится. Она талантливая, ещё слишком маленькая, но самая умная.

Кладёт голову на мамины колени, дует ей на ладошки, потому что говорят, так легче. Легче переживается, живётся, легче дышится. Серебряная Сильва не чувствует. Умирает. Двадцать восьмым и младшими детьми. Предпоследним в июне, когда вспоминает, как с тобой познакомилась. Расчертила ладонями мягкие скулы, приложила пальчик к сердцу, потому что ты был крохотным, а сама любовалась синей коляской, синими башмачками, бирочкой с самым красивым именем и искрящимися глазами.

Она вновь только со своим первым — как в двадцать. Со своим единственным сыном.

— Ты родилась поздно-поздно ночью? Когда город горел фонарями? — падал созвездиями, засыпая людьми и их кошмарами. Хоронил.

— Нет-нет.

Мама простужается. Клокочет, как айсберги, отвечает, что не видит, а сама гадает, ты ли стучишься в окна, выползаешь из заточения, ликуешь-поёшь как обычно.

— Нет, мама. Нет.

Я вижу, как папа хватает её за руку, но Сильва не замечает, вслушивается только в бриллиантовый дождь, долгожданный, хранит надежду, но напрасно.

Сара умолкает. Она хочет помочь родной, для Балерины самой лучшей, такой же, как она — танцовщицей, но не получается. Мама ведь сама этого не хочет. Не хочет спасаться.

— Я такое видела только раз в жизни, — Джолин высвобождает свою ладонь, поправляет складочки на чёрной юбке. Ровно держит спину, не сутулится, как я постоянно. Она увядает.

А я повторяю: «нет-нет, это не он, милая».

— Однажды рано-рано утром, — вторит мой папа, — Когда мы с твоей мамой только съехались.

— «Ледяные иглы» бились о крышу нашего дома, и, казалось, что гало вокруг солнце самое красивое зрелище, под которое можно танцевать.

— Так вы танцевали?

— Мы кружились по всему дому, а потом наблюдали, как звёзды парят в воздухе световыми столбами.

— Твоя мама пела, — Бэль улыбается.

— И пыталась не разреветься, потому что верила, что это на счастье, — Сара улыбается тоже, но так, что только я и замечаю. Предугадываю.

— Ведь так и получилось, верно? Получилось, да, мамочка?

— Всё, Клэр. Одевайтесь тепло, и обязательно захватите с собой зонты. Говорят, будет ливень.

— Льдинки не сработали?

— Льдинки светили-светили и погасли.

— Растаяли?

— Они принесли только беды, девочки.

Мама несётся по лестнице вниз, застёгивая бордовое пальто на все пуговицы. «Ледяные иглы» не могли стать причиной несчастья. Они всего-то горели для кого-то, как и мы.

Носились с людьми и ветром повсюду. Заставляли закрывать глаза и танцевать, как мои незаменимые — любить и боготворить. Как они могли похоронить кого-то? Мы же засыпали тебя землёй, никак не снегом.

А по-другому, может быть, ты бы к весне оттаял, и ожил?

Не задохнулся бы.

— Ты родилась ранним утром, сверкающим? Вместе с белым солнцем? Как твоя самая дорогая Сильва?

— Ничуть.

— А в какое из всех времён?

Мама рисует хрупкими пальцами по стеклу, пересчитывает айсберги и плачет. Хлюпает носом, и покачивается, сочувствует и ненавидит. Боится?

Сильвия Джолин будто постоянно спрашивает: «Чувствуешь?», а мы её не слышим.

Люблю. Солнцем и первыми майскими, лилиями и твоими, Мама, любимыми — тюльпанами.

Люблю. Весной и осенью, а ещё даже двадцать восьмым люблю, потому что до сих пор не верю.

— Sommes-nous arrivés? (мы приехали?) — спрашивает Сильвия, а папа отвечает, что не понимает о чём она. — Clare?

— Я не слышу.

Засыпаю вместе с Балериной, потому что мы сегодня слишком рано, а Голубоглазка беззвучно кричит: «Ne gâche pas la robe, ne te relâche pas, asseyez-vous droit (не испорти платье, не сутулься, сядь прямо)».

Не слышу.

Балерина гладит пальчиками мои веки, проводит сонно, пытается разбудить. Она — как дождь, тянется тихо и бесшумно, а потом подкрадывается и наблюдает. Словно Ласточка в детстве.

— Не засыпай, мы уже почти приехали, — Сара дышит тихонько (а это самое главное), вспыхивает, хлопает ресницами и на секунду её зрачки покрываются дымкой и становятся бездонными. — Расскажешь мне свою легенду? Про птичек, певчих-певчих?

— Обязательно. Напомнишь мне перед сном. Расскажу.

— Не застывай. Не думай, не люби меня. Не предавай её слова. Прошепчи хотя бы: «Petite Maman, j'entends (Маленькая Мама, я слышу)»

— Мамочка, — Миссис Харрисон бездвижна. Собирает ручки в кулаки и молчит. — Мама.

— Не спится, Клэр? Я же сказала, не мни платье. Что, так сложно меня послушать?

— Désolé (прости.)

— Не дурачься. Надоело.

Сара сжимает мои пальцы. Гладит по волосам, сама почти засыпает. Под шум дождя ночью спать было невозможно, хотелось только плакать. А под утро пошёл снег (белый-белый, сверкающий). Запечатал нас в папиной машине, серой, как сегодняшнее небо.

Позолотой, маленькими созвездиями.

Восковой снег, липкий, для Сильвии совсем невыносимый.

Наше солнце закатывается за горизонт, и никакого гало, никаких танцев, мама плачет.

У неё мёрзнут ресницы, дрожат, словно мои пальцы, у Сильвы бордовые губы и блестящие росинки, стекающие ливнями. У неё температура и горло разодрано, но она не обращает внимания, словно если умрёт, никому не будет до неё дела. Ошибается.

— Берегись, Ласточка. Непогода.

— И мама плачет.

— Она каждый миг вспоминает.

— И жалеет тебя.

— И всю жизнь теперь любит безответно.

— Безвозвратно.

— Обречённо, Ласточка.

Лес качается.

— Быстрей в дом! — миссис Харрисон глядит на нас во все глаза, но сама не двигается. Всматривается в своего мужа, а он ей кивает, обещает за нами всеми обязательно приехать. Маме отныне страшно любить, но ещё страшнее бороться за свою любовь. Она не хочет, чтобы рядом с ней Бэль ещё сильнее горевал.

Сара просит Сильвию хотя бы схватить зонтик, но та отмахивается, повторяя: «plus vite, cher, plus vite (быстрее, дорогие, быстрее)». Она больше не называет нас доченьками.

Миссис Филлипс летает в башне, хлопает ресничками, и обнимает меня крепко-крепко. Спасает от уныния, и подальше оттаскивает от расхлопнувшихся форточек, от треснувших ваз и лестниц. От ливня.

— С Днём Твоего прекрасного Рождения! — шепчет и тает, потому что любит слишком сильно. А я не пытаюсь услышать, разве что киваю, стирая слёзные кометы, всё-таки хватаю Голубоглазую Маму за руку и мы спешим внутрь.

Всё разгорается. Казалось, что я больше никогда ничего не вспомню, не увижу, а всё по-прежнему, мягкое и светлое, словно по-настоящему моё, домашнее. Здесь не холодно, потому что дом Миссис Филлипс — тёплый, единственный, летний, а не такой, как теперь у нас, не закоченелый.

— Я давно мечтала тебя увидеть, — мама Художника чуть ли не плачет, — всё лето в Испании только о вас с Сарой и думала, — она приводит меня в чувства, ведь не как мамочка, не боится касаться, наоборот. Целует в солёные щёчки, смывает морские приливы, следы дождя, погасший свет. Мамины бордовые поцелуи.

— Мы тоже думали о вас, — шепчу.

— Не бойся, — лепечет Мишель, убирая прядь моих волос за ухо, — Ты — живая.

— Живая, — как-то не верится.

Вивьен скачет, танцует, повторяя: «Это всё для тебя, моя Куколка, для тебя. Для тебя, моя Душа».

Моя Душа.

Сэм Филлипс спускается вниз, заправляет выпрямленные волосы за уши и смеётся.

Он улыбается, обнимая хрупкую сестру за плечи, и шепчет Дюймовочке, что им нужно обязательно что-то спеть для меня.

— Отличная идея, — проговаривает Мишель. Я провожу пальцами по стеклу, повторяя следы мокрых дорожек, смотрю, как мама Художника расставляет ноты на молочном пианино и готовится играть.

Я сажусь около панорамных окошек и смотрю, как капли стекают с крыш, разбиваются о летнюю землю, величают. Слежу за далёким лесом, потому что сегодня он по-своему неповторимый, несравненный, возвышенный. И мне не верится, что и ты умер в чьём-то таком же лесу.

Миссис Филлипс не поёт. Ей нельзя.

— А она ведь певица?

— Певица, — шепчет Сэм одними губами. Я киваю. Поёт он.

Опять Художник такой, будто прощающийся, а не приезжий, как в самом конце мая, когда обещал, что по отдельности нам будет легче.

Неправда.

Вивьен подпевает. Берёт брата за руку, разглядывает его большую ладонь, выпрямленные волосы, непроницаемые глаза, а он смотрит только на меня. У нас сегодня опять дождь и ледяные иглы. Ливень безликий, холодный. Прощающийся и с тобой, и с летом.

Этот дождь свободный.

Сара садится рядом. Она поправляет шуршащую юбку, и, повторяя за Дюймовочкой, переплетает наши пальцы.

У нас дождь. И если бы не он, не улетели бы мои ласточки. Птички окутали бы нас всех теплом и светом. Если бы не осень.

Погода сегодня нелётная. А двадцать восьмого была другая, я радовалась, что рейс не задержат и ты быстрее вернёшься домой, к нам. 

Мамы молчат. Самая понимающая из них играет и плачет нашими же мотивами, а самая чувственная танцует.

Моя мама танцует.

Чёрные складки на её юбке мелькают, когда она кружится и поднимает руки к небесам, смеётся и плачет от радости, но не от счастья. Кладёт руки на мои плечи и впитывает всю боль, забирает, чувствуя сердцебиение, подстраивается под него и велит остальным.

Шепчет: «Мы не упущенные, нет-нет. Мы можем лучше. Лучше остальных».

Это правда.

Если бы мы с Тоби танцевали, он бы кружил меня ярче всех, потому что самый сильный и родной, а я бы протягивала крылья вверх, к солнцу, к небу, к птицам, верхушкам деревьев, самолётам и облакам. К Моему Пилоту. К Дождю.

Я бы любила. И именно на сцене влюблялась бы снова и снова. Без слов.

Мы ведь — танцоры. Мама в моих мечтах — балерина, а Мишель —  певица. Писательница писала (сочиняла), хотя на самом деле могла быть слиянием двух мам и больше не притворяться.

А Художник бы не уходил. Его здесь итак не было. Он покорял бы горы, вершины, потому что географ и мечтатель. Творец.

Но Диспетчер здесь. Смыкает веки, вытягивает голосом меня из заточения, не боится вспоминать, а потом замолкает.

Когда мы были маленькие, мы любили друг друга. Дышали одним светом, росли под одним солнцем и танцевали.

— А теперь по-другому?

— Честно? Я не знаю.

— Пойдём, — мы поднимаемся к Сэму в комнату, а вокруг только одни коробки.

— Что-то случилось?

— Я переезжаю, — Тоби выключает свет. И теперь дождь рисует на его лице тусклые полосы, скачет цветными бликами, застывая в зрачках. Свет в его глазах плачет.

— Далеко?

— В центр города. Там — люди. И не так одиноко, — он наклоняет голову вбок и смотрит куда-то сквозь. Словно люди — спасение.

— Тебе здесь плохо?

— Нет, совсем нет. Но я думаю, всем так будет лучше.

— Ты покажешь мне дом? Позовёшь?

— Конечно, как только обустроюсь. Обязательно.

— Спасибо.

— Ласточка, — я оборачиваюсь. Сэм Тоби подходит, всхлипывает и незаметно для нас самих утыкается в изгиб моего плеча. — Я живой, — шепчет он. Выживший, воинственный. — Я тоже живой. И мне тоже необходимо тепло.

— Знаю, —я провожу рукой по прямым выгоревшим волосам, целую пряди. — Знаю, милый. Это ведь так больно быть далеко от нашего города. Быть далеко от тебя.

Позади Художника вспыхивает молния, и я вздрагиваю.

— Страшно? — спрашивает Сэм.

— Нет, — он проявляет слёзы на моих ланитах. Подушечкой пальцев касается губ, век, бровей. Диспетчер смотрит в окно, и снежные звёздочки плывут по его щекам. Горячим-горячим, как земля в июле, бархатным-бархатным. — Не плачь.

— No lo haré (не буду). — Тоби вздыхает. Он очерчивает взглядом мои брови, овал лица, ресницы. Заглядывает в серые, небесные глаза. Думает, что поменялось во мне за всё то время, пока мы были порознь.

Незаметно для себя мы падаем каждое мгновенье. Незаметно для себя возрождаемся и признаёмся, что любим сильнее, чем нам казалось, более самозабвенно, только по-чужому.

Я как мама — мягкая, утраченная, разбитая. Я как мама — сокрушённая и надёжная, Эдди, надёжная. Не приукрашенная, такая, какая есть.

— Клэр? — Диспетчер зовёт меня.

— Тоби.

— В какое время ты родилась?

— Вечером. С первой звездой, распускающейся лучистыми фонарями, точечками-судеб по моим ладоням и палочками по губам. Я родилась в последний месяц лета.

— Ты — наш август — Живой проводит рукой по моим волосам. Будто бы я — его муза. И выдыхает из лёгких цветную пыльцу, свет, которым наполняется вся комната. Моя бесконечность ажурная, с чёрными ласточками на запястьях. С карими глазами — хрустальными, пурпурным сердцем, он не ненавидит, не болеет, не презирает. Он такой же, как я.

Молния вспыхивает опять, но мы уже не боимся.

Держимся за руки, и покачиваемся теперь, словно на ветру. Ловим тени и разговариваем в тишине между раскатами грома.

Сэм Тоби рассказывает о горах. Тейде, Эспадас, Винмаль.

Он всё-равно плачет, не отрывая от меня взгляда.

Шепчет про Средиземное.

Диспетчер поёт.

А я не перестаю повторять: « В центре города непременно станет лучше, ведь теперь там будешь ты».

3 страница19 августа 2022, 14:03