4: Сына его, что был противен Богу настолько, что тот кинул
ВЕСНА. Allegro.
май 2017, 16 лет
Я называл его Моцартом, а он меня в шутку – «своим Сальери». Он был ярким светом моей жизни, до тех пор, пока этот свет на начал обжигать до бурления в венах. Он был ярким, настолько, что пережег своим жаром нашу связующую нить.
Я не был больше «его Сальери». Только тем Сальери Пушкина, который его отравил. Только он убил меня в ответ.
Я иду на звук виртуозной игры на фортепиано. Виртуозной – пожалуй, слишком громкое слово, но только услышав эту мелодию, я подумал о том, что играет преподаватель, хотя было уже достаточно поздно. А я задержался, отрабатывая. Преподаватели должны уже уходить.
Зачем этому таинственному пианисту оставаться здесь так долго, когда он играет идеально?
Я останавливаюсь возле двери в один из классов, она слегка приоткрыта. Он играет фортепианную партию композиции «Travel on the Wind» Ильи Бешевели. Недостает скрипок и виолончели. И всё равно звучит чарующе и пугающе, поглощающе и обезоруживающе. Нет стольких прилагательных, чтобы описать то, что я испытал, впервые услышав его игру.
Я стою за дверью, не смея совать свой нос куда не следует. Мелодия подходит к кульминации, и всё нарастает, нарастает, нарастает, и... снова успокаивающе-мелодичное allegro non troppo. «Не очень весело».
Я слышу, что мелодия сейчас закончится, и тороплюсь уйти, чтобы он не услышал мои шаги в неминуемо возникшей тишине.
Но что-то меня держит. Тянет туда. Тянет заглянуть, узнать, полюбоваться. Немного зайти за рамки собственной пустой жизни этим мигом узнавания себя в другом человеке. Или узнаванием чего-то непостижимого.
Я всё же поворачиваюсь на пятках кроссовок по паркету, но он отвратительно скрипит.
Ненавижу школьные здания.
– Ты мог и не прятаться.
Я понимаю, что мелодия закончилась после моего эпичного падения в плане разведывательной операции. Этот парень, судя по голосу, знал о моем присутствии с самого начала.
И вот, я всё же аккуратно заглядываю в щель двери, будто бы не уверенный, мне ли он это говорит. И я правда не уверен. Может, там кто-то ещё есть? Ругая за глупость, я одергиваю себя и хочу поскорее уйти прочь. Я полный идиот и опозорюсь только сильнее.
Впрочем, что я такого сделал?
Голос снова звучит, словно продолжение недавней мелодии:
– Постой!
Слышен скрип паркета и тихое ругательство – понимаю, парень бежит, кажется, он в туфлях и долбанном костюме. Я не успеваю понять и обдумать этот поступок, как меня хватают за плечо.
– Привет! Извини, если я тебя напугал, – как мило с его стороны, что он считает, что такое солнечное чадо может кого-то напугать. А он действительно выглядит... ослепляюще. – Странно, что мы раньше не виделись. Ты же тоже на фортепиано, да? Не составишь мне компанию?
Я смотрю в его ясное, чистое лицо и думаю: чёрт подери, да.
Отказать ему казалось святотатством. Меня тянуло и подмывало что-то необъяснимое, что-то знакомое: что я могу себе позволить это с ним.
Я слабо ухмыляюсь.
– Как скажешь, Моцарт.
Он смеётся, слыша это прозвище и лишь понимающе кивает. Я вспоминаю, что и раньше о нём слышал и называли все его именно так.
Мы переговариваемся о том, что нужно сыграть, пока новоиспеченный Моцарт пододвигает ещё один стул к инструменту. Я разглядываю то его, то свои руки, крайне переживающий о том, как они выглядят.
Когда мы наконец обговорили всё и сели рядом, я спросил:
– Значит, Людовико Эйнауди, Una Mattina?
Я был удивлен, что у него с собой были партитуры абсолютно на любой вкус и цвет. Он кивнул, сделавшись тут же сосредоточенным и серьезным – словно бы другим человеком.
Мы начали.
Поначалу было трудно подстроиться, но Моцарт словно бы сам вел меня куда-то в глубины своей души, и моей с тем же, и постепенно мы нашли друг друга где-то в лабиринте аккордов и пауз. Наши пальцы едва ли не переплетались, но не физически, а в потоке музыки, сливались воедино и снова расставались, играя мелодию наших душ, надежд, страхов, боли и желаний. Это была мелодия о смерти и жизни, о невысказанных обидах и одиночестве, о бескрайнем, холодном одиночестве двух совсем не одиноких людей, двух маяков друг для друга, двух звёзд в небе. Наши руки скользили по клавишам, как птицы отрывисто поют на весенних деревьях, как солнце скользит утром по твоему лицу и пробуждает тебя, и в этот день ты даже не злишься, они скользили и прикасались к клавишам как прикасался он к моей руке, когда только пригласил начать этот трагический дуэт...
Я останавливаюсь и смотрю в его глаза, все ещё держа последний аккорд, и он смотрит на меня и улыбается. Его глаза, сияющие весной и зеленью Рима, выражающие трепет и теплоту и с тем же азарт и смех, говорящие о годах жизни и смелости, о годах простого существования и видения в этом... чего-то хорошего, говорили со мной.
Он видел хорошее во всем мире, оставаясь ногами на земле, не витая в облаках. И его глаза говорили мне всё это.
Как и его улыбка.
Он улыбается и аккуратно убирает мои пальцы с клавиш, подносит к своим губам и что-то шепчет. Я вздрагиваю и отъезжаю со стула, и падаю, чувствуя, как созданный нашей музыкой мир трещит по швам.
Он обеспокоенно встаёт и протягивает мне руку.
— Прости, я заигрался, — он смеётся, когда я всё же касаюсь его теплой ладони и поднимаюсь. — Спасибо за прекрасный дуэт, месье.
Его голос. Как пение прекрасных юношей в древней Греции, когда играли на кифарах и распивали вино, как сон в летнюю ночь, как осколок леденца на языке – такой сладкий, немного кислый, а также способный порезать. Словно чистый детский смех, порождение света и огня, и с тем же – морской прохлады и отзыва шума океанской ракушки.
Я моргнул, пожалуй, слишком медленно, потому что Моцарт начал щёлкать перед моим лицом своими пальцами, достойными истинного пианиста.
— Александр, верно? Ты в порядке? — он снова мягко улыбается и кладет руку на моё плечо. — Это было незабываемо. Сыграем обязательно ещё раз! — не вопрос, утверждение. Я снова моргаю, пытаясь проглотить комок в горле. Он склоняет голову на бок и легко встряхивает меня.
— Ты невероятно загадочный парень, знаешь об этом? Притягательно, — я готов был поклясться, что он флиртует со мной. Со мной? Такой парень?
Это какая-то шутка. Мне мерещится.
— Э-эм... Спасибо. Ты тоже... потянешь, — холодно выдавил я и смахнул его руку с плеча. Он обиженно выдохнул.
— Как грубо! Знаешь, ты будешь Сальери. Определенно, он был таким же хмурым и загадочным, как ты, тёмный мальчик.
Я уже в пол обороте, чтобы уйти, но что-то внутри меня переворачивается от этого прозвища: от них обоих. Я смотрю на него. По выражению его лица понимаю, что сильно хмурю брови.
— Не дуйся. Сальери был великим человеком, настоящим виртуозом, просто мало кто это замечал. Я вот далеко не так велик, как Моцарт, — он подмигнул мне. — Но у тебя все шансы быть настоящим Сальери.
По правде говоря, от его слов на душе стало немного легче. И тогда второе прозвище пронеслось в моей голове тихим отзвуком сознания: тёмный мальчик.
— Не люблю ласковые прозвища.
— Терпеть их не могу, – согласился Моцарт, и я внимательно осмотрел его. Он снова засмеялся.
— Но тёмный мальчик – это констатация факта, Александр. Неужели будешь спорить со мной?
— Почту за честь, — я театрально поклонился и услышал его тёплый смех, чувствуя, как тону в его перезвоне.
— Ладно, уже поздно. Нам пора идти, — он накинул пиджак, висящий на стуле, на плечо, и взял меня под руку, уводя от фортепиано. — И давно ты играешь?
Мы шли по коридору и я чувствовал его руку на своей, не веря, что кто-то так легко может разбрасываться прикосновениями. Я не верил, что кто-то может улыбаться мне и ласково называть, когда мы не были знакомы и пары часов.
Тем не менее, с ним я чувствовал себя так, что я дома. Его голос успокаивал, грел душу, он вселял надежду. Я смотрел на него, говорящего о чем-то, и чувствовал, как пустота внутри меняется на что-то другое. Заполняется.
Это был первый шаг на пути в бездну. Я начал утопать.
Долго я вообще не мог узнать его настоящее имя. Он учился в старших классах музыкальной и обычной школ и готовился к выпуску. Когда мне удавалось выхватить его на занятиях, Моцарта называли исключительно по фамилии: "Савенко". Учителя не снисходили прилюдно до именования его аналогом Пушкина, только не в литературе, а музыке, но между собой наверняка упоминали это прозвище. "Наш юный Моцарт". Краем уха я однажды услышал такую фразу.
Моцарт. Особенный. Яркий. Актёр переднего плана. Герой. Аполлон. Всё, что угодно далее по списку.
И самое страшное, что я не мог этому возразить даже наедине с самим собой. Особенно наедине. Этот человек поражал своей жизненной энергией, тому, как легко он любил жизнь и как в его глазах порой скользило что-то похожее на задумчивость — но тут же растворялось подмигивающими искрами и нахальной улыбкой.
После того раза в музыкалке, он выпросил мой номер, написал однажды, а потом затих. Но что-то всё равно упрямо тянуло меня. И поэтому я почти впервые за много лет написал первым. И предложил место в нашем маленьком клубе музыкантов-любителей.
Мы все были из разных городов, кто-то из ребят даже жил в Америке, но мы писали вместе песни и выкладывали их в нашей небольшой группе. Моцарт согласился с некой неуверенностью, но стоило ему записать пробный трек — и ребята поняли, чем я был так восхищен.
Вскоре наши немногочисленные слушатели умоляли нас двоих записать дуэт. Моцарт тут же оживился, и мы кое-как выбили себе время после занятий в музыкалке. Файл должен был редактировать и обрабатывать я, и когда он передал мне флешку, вытащив её из своего ноутбука, наши пальцы соприкоснулись. Я вздрогнул и сжал несчастную вещь в кулаке так сильно, будто боялся выронить и выдать своё волнение. Моцарт ободряюще улыбнулся и предложил сходить и выпить кофе. Его движения были мягкими и с тем же стремительными, и он очень любил прикасаться: приобнять за плечо, притянуть к себе, взять под руку, и с тем же знал какую-то меру: не трогал волосы, лицо, не делая это слишком уж ненормальным. Но для меня абсолютно всё в таких ситуациях было ненормальным. В принципе говорить с людьми — ненормально.
Но сейчас он не прикасался ко мне, пока мы надевали куртки в гардеробе и выходили, а после шли к ближайшей кофейне, и он как-то мало говорил.
Я взглянул на него и набрался сил для того, чтобы начать разговор.
— Так, значит, ты и правда умеешь практически всё. Тебя даже преподы хвалят. Наверняка не хотят, чтобы ты выпускался.
Он легко, не наигранно, так естественно смеется и его рука будто бы хочет похлопать меня по плечу, но летит мимо, в карман куртки.
— Скажешь тоже, Алек! — он называл меня на этот иностранный манер, из всех моих здешних знакомых — только он. — Но в целом ты прав. Я невероятно способен, — он лучезарно улыбался, надменно глядя на меня. Я с силой двинул ему локтем в бок. Он поморщился, обиженно потирая ушиб. Впрочем, я всегда немного перебарщивал с "дружескими ударами". Привычка от лупившего меня ради веселья Льва, с которым мы в детстве постоянно шутливо дрались. — Как больно! За что ты меня ненавидишь? — я прыснул со смеху и покачал головой. Абсолютно невыносимая манера речи и этот вопрос...
Я продолжал слегка ухмыляться против своей воли, пока не заметил, метнувшись взглядом к его лицу, что выражение Моцарта изменилось. Его глаза блестели не озорно, а, скорее, с вниманием и интересом. Его правда так волновал этот тупой вопрос?
— Я не ненавижу тебя, — устало сказал я, слегка смутившись тому, как он реагирует на мои действия. Вероятно, мы были совсем разными людьми. — Прости, если больно.
Он ещё какое-то время внимательно следил за мной, а потом снова слабо улыбнулся.
— Ну и шутки у тебя, — добродушно сказал он, а затем открыл дверь и пропустил меня вперед. Меня всегда напрягали такие действия: это нормально, или за кого он меня держит? За неженку? Идиота? Или простая вежливость?
Он тут же спохватился, заметив мой хмурый взгляд, и скользнул за мной.
— Прошу прощения, рефлекс.
Даже когда мы заказывали кофе и у него спросили имя, он сквозь хитрую улыбку четко и громко произнес: "Моцарт". Никакого стыда.
Мне же написали "Паша" и были таковы. Не знаю, как именно они услышали "с" как "п", но я пожаловался на это Моцарту и он весело пожурил работников наедине со мной, тем меня заметно расслабив. Как прекрасны люди, которые дают тебе немножко поненавидеть вместе с ними, даже если сами не обижены.
Мы сидели в кафе и обсуждали то, каким будет экзамен на выпуске. Также я узнал, что Моцарт помимо всего ходит в театр и выступает там в небольших ролях, когда им нужны молодые парни. А поступить он хочет на врача.
Что вообще тяжело клеится у меня со всем остальным — как он может всё это успевать? Впрочем, такой яркий человек правда мог бы спасать жизни. Правда, судя по моему опыту, многие врачи вскоре становятся весьма циничными и мрачными.
Ещё пол года и он закончит музыкалку, и как тогда я буду с ним видеться? Не знаю, не понимаю, не в курсе, как люди делают это. Как они дружат.
- appasionato -
*страстно
На своё день рождение я рыдал. Пришел после прогулки, сел за стол, вокруг были родители, Лев, и я просто начал рыдать. Потом я ушел в свою комнату и увидел входящий звонок от Моцарта.
Я постарался сделать всё возможное, чтобы не выдать своего плачевного во всех смыслах положения, но это и не потребовалось, он уже начал поставлено и организованно поздравлять меня с моим днём. Сказал, что он безумно рад, что познакомился со мной, и что я прекрасный человек. Я. Прекрасный человек.
От этого я начал рыдать ещё больше, и он остановился, спокойно спросил, что случилось, и я объяснил. Что не случилось ничего. Что я просто устал.
Он успокоил меня и слёзы вскоре высохли.
Первый человек в моей жизни, который успокоил меня. Который застал меня врасплох, который при редких случаях слез при родителях не пожурил меня за слабость и нытье, первый... Первый человек.
В школу однажды пришла девушка на киноклуб и рассказывала нам историю роста женского персонажа в кинематографе. В какой-то момент завуч вскочила с задних рядов и начала покрывать несчастного спикера грязью, что женщины созданы из ребра мужчины и прочий божественный бред нести. Ладно, если ты в это веришь — к чему оскорблять девушку, которая просто рассказывает историю? Она не склоняла никого ни в какую позицию, просто рассказывала, как менялось время: как сначала девушка была атрибутом красоты и украшением, а после — главным действующим лицом. Но нет, она принялась переживать на глазах у кучи народу, что её учеников наполняют ложной информацией и чушью, вредят нам, и в итоге после скандала девушка ушла, киноклуб прервали. Она держалась, как могла, но всё равно в итоге её выгнали взашей.
После этого все стояли на ушах. Мои одноклассницы негодовали, не будучи какими-то при этом ярыми феминистками, парни также были в шоке, я был ужасно зол. На уроке строчил Моцарту, описывая всю эту ситуацию, и он соглашался со мной и поддерживал, заявляя, что все это полная жесть.
Когда случился теракт в Орландо, он писал мне. Я понял, что что-то не так: оказалось, что он в истерике и плачет. Я хотел быть рядом настолько сильно, но мог только писать ему, и писал, писал, писал, словно музыку, новую мелодию, слова складывались сами в танце и чувственной близости и перерастали в нечто большее. И мы вместе пережили этот момент. Нам обоим было тяжело знать, что где-то там погибли люди, но мы были друг у друга.
Мы сидим на лужайке перед озером и я смотрю в его точеный профиль. Высокие скулы, зеленые глаза, словно фейерверк летней зелени и светлого моря, веселые ямочки на щеках, когда улыбается. Мне хотелось прикоснуться к ним, ощутить мягкость его кожи или её грубость — мне было всё равно, любое прикосновение к нему казалось раем. Без боли на это смотреть было невозможно — теплой, терпкой боли, такой приятной и поражающей наземь, прибивающая боль любви, именно этого пугающего и с тем же столь желанного чувства...
— Ты мне нравишься. Давай встречаться, — выпаливаю я и затыкаю рот, прикусывая губу. Моцарт удивленно смотрит на меня, затем смягчается и смотрит ещё, его взгляд скользит по моим закушенным губам, перемещается к глазам и снова падает вниз. Я умираю под его взглядом.
— Сальери, я... скоро уезжаю... и честно, не знаю, каково это — быть в отношениях на расстоянии.
Все распадается на части, но я стараюсь держаться. Я хочу дотронуться до него, но боюсь, что-то останавливает меня, и я просто резко поворачиваюсь к нему.
— Я придумаю что-нибудь. Пожалуйста, давай... просто попытаемся, я... — я молчу, не желая казаться жалким и умоляющим дать мне шанс, но тут с его губ словно бы против воли, неудержимо срывается:
— Можем попробовать.
Во мне горит буря эмоций, и я сглатываю образовавшийся комок счастья в горле. Такое вообще бывает? Наверное, это от нервов.
Уезжать он собрался во Францию для учебы. Он и так хорошо знал французский, так что вряд ли это стало бы для Моцарта проблемой. Но он уезжал.
После этого разговора мы снова встретились и решили отметить его выпуск, а затем и отбытие в другую страну попойкой. Он рассказывал, как я ему снился вскоре после того, как он впервые увидел меня, и как он мечтал меня поцеловать с того момента, как я появился за дверьми под его «Travel on the Wind». Не знаю, как это возможно, и мне было всё равно. Только в тот момент я понял, что мы до сих пор не целовались.
— В четырнадцать я был готом. Нет, я серьезно, прекрати смеяться. Мы пили кровь на кладбище и всё в таком духе. Но потом я просто показал им фак и ушел, понимаешь? Потому что мне надоело сопли жевать и восхвалять уныние и смерть. Мне хотелось жить.
Мы сидим в его съемной квартире и пьем виски — его любимый напиток. Мне шестнадцать лет и я влюблен без памяти, без остатка, бессмертно, без чего-либо ещё. Возможно, я никогда раньше не испытывал такого чувства.
Он сидит уже совсем рядом со мной, на одной кровати, держа в одной руке стакан с виски и шепчет:
— Хочешь, покажу тебе, что такое поцелуй жизни?
Я не могу двигаться, и только говорю:
— Давай.
Он пододвигается ко мне и я слышу, как в стакане плещется алкоголь, а его свободная рука притягивает меня к себе. Чувствую его обжигающие от виски губы и то, как воздух из его лёгких наполняет мои. Его поцелуй сладко-горький, пьянящий всеми способами: самим фактом поцелуя с Моцартом, алкоголем с его губ и его теплом и нежностью. Можно было раствориться от этих прикосновений. Его губы и пальцы двигались, как при игре на фортепиано: любовно и всезнающе, потаённо и искреннее. Я практически мог слышать то, как играет музыка его чувств и мыслей: Amicus est tamquam alter idem, tamquam alter idem, alter idem. Обмен воздухом, как обмен душами — самым приближенным к душе тем, что у нас есть.
Когда он отрывается от меня, его большой палец скользит по моей щеке и он слабо улыбается. Кажется, немного смущенно, и с тем же — катастрофически нахально.
— Ну как?
Я не знаю, что ответить, поэтому отпиваю из бог знает как оставшегося до сих пор в моей руке стакана виски и глотаю, а затем выдыхаю.
— Я чуть не задохнулся.
Любовь была странной мешаниной из чувства общей привязанности, удушающим захватом змеи и с тем же алым пламенем свободы. Которую мы находили друг в друге, в этом чувстве, в сказанных друг другу словах. Выражение эмоций, ставшее загадочной проблемой для меня с детства, постепенно давалось лучше и лучшее, раскрывая меня для самого себя же. Она заставляла развиваться и думать не только о других, но и о себе, и позволяла, давала шанс полюбить и себя. Что кажется абсолютной бессмыслицей.
Но таково и было это ощущение. Подъем с колен, теплый утренний свет, когда ты просыпаешься и первым делом пишешь или читаешь сообщения близкого человека.
Не смотришь ему в лицо, но... даже этого было так много. И с тем же так болезненно мало.
Я просыпаюсь в кровати под возгласы мамы и потягиваюсь, переворачиваюсь на другой бок, пытаясь уснуть дальше. Она тщетно пытается поднять меня в школу. С тех пор, как я перешёл, мой живот почти перестал болеть по утрам каждый день, а с восходом солнца меня ждали сообщения Моцарта.
Он желал мне доброго утра и удачного дня и сам шел на учебу, отсылая также глупую красивую фотографию из интернета с изображением кофе и сердечка на его пене. Абсурдно глупо и слезливо драматично.
Таков был мой Моцарт.
Невольно улыбаюсь, глядя в свой телефон и практически чувствуя свет и дурость парня, я понимаю, что давно или вовсе никогда прежде не улыбался с утра. Я желаю ему того же и смеюсь с его глупых картинок.
Любовь текла по нашим жилам, словно поток крови, и давала в голову в какой-то момент, подкараулила растерянного и потрясенного этим чувством юнца.
Я знал, что он любит, а что нет. Например, ему нравились прогулки на велосипеде, но не нравился запах табака. Нравились театры и кино, смотреть на артиста во время исполнения им песни и чувствовать его эмоции, но не нравилась слишком жестокая и резкая музыка. Мне же нравилось то, что не нравилось ему — альтернативный рок и агрессивный метал, но вскоре он признавался, что начал слышать в этой музыке нечто большее, чем отчаяние и боль.
Мы говорили о разных вещах – всегда созванивались, хотя я и стеснялся своего голоса, и переписывались. Я рассказывал ему о том, как мечтаю стать композитором, как чувствую музыку и ощущаю мир — слышу странные голоса, лай вместо людских криков, слышу их, но они слегка затихают, когда он рядом. Он говорил о своей семье, о том, что его отец давно ушел и оставил их с сестренкой и матерью одних, и как их мать одна героически растила двоих детей. Мы говорили о том, как нам жаль этот мир и как больно многим людям в нём жить, о том, каково быть геем, бисексуалом или кем-либо ещё из этой компании, и почему мы вынуждены защищать своё право на существование кровью.
Мы жаждали встретиться, но не могли. И это убивало каждого из нас, медленно, но верно.
Желание прикоснуться перерастало в нечто большее и жгло изнутри. Всё чесалось от ожидания тепла и его недоступности. Мы говорили об этом ночи напролет, и рассказывали друг другу о своих снах. В которых мы рядом.
Но рядом мы не были.
Однажды я заболел. На десятый день моя голова начала просто разрываться от боли. Родители уехали за границу, а со мной был только двоюродный брат и его жена, которых тоже не было дома. Лев же уехал на очередные соревнования. Я боялся умереть, я думал, что умру в ту же секунду, как открою глаза от оглушительной боли разрывающей всё мое сознание. Настал конец, — проносилось в моей голове, это невозможно пережить, я сейчас умру.
Дрожащими пальцами я едва написал Моцарту и спустя пару минут тут же раздался звонок. Я поднял трубку и с тяжелой головой пытался сопоставить свои мысли с речью.
Я начал рыдать от боли и уверять его, что умираю. Моцарт спокойно говорил мне:
— Успокойся, Алек, попробуй меньше двигаться. Болит, когда наклоняешься, сильнее? Это может быть гайморит. Они скоро приедут? Ничего, ты не умрёшь, все хорошо, я здесь, ладно? Я здесь.
Его здесь не было, но теплый, обволакивающий голос уверял в обратном, и я ему верил. Я думал, что моя голова лопнет и в ней порвутся все сосуды, что я истеку кровью, она польется из ушей вместе с мозгом и не оставит от моей личности и следа. Я исчезну, перестану существовать, я умру в руинах один.
Но я был не один. Он сидел со мной битый час, успокаивая и уверяя, что я справлюсь и скоро станет лучше. Он был со мной, когда был нужен, и я успокаивался. Когда наконец приехали брат с женой, они не стали дожидаться скорой и сами отвезли меня в больницу.
— Стоит оставить его здесь, – сказали мне после самой отвратительной операции на моей памяти: когда тебе брызгают мало помогающую анестезию и протыкают хрящ в носу, после заставляя харкать гноем и кровью в подставленное ведёрко.
Я боялся. Дрожал с ватой в носу в приемной, слушая, как брат говорит с врачом. Я не хотел оставаться в больнице, но брат позвонил родителям и было принято решение.
Меня отвели в палату, принесли белье и оставили одного лежать в темноте.
На следующий день и после, и после, я звонил Моцарту и рассказывал ему, как прошел мой день. Я забивался в угол на своей койке, возле которой красочно были выцарапаны слова "выхода нет", перевёрнутые палки отсчёта дней и прочие страшные послания, и говорил с ним, а он слушал. Говорил, как мы выстраивались в восемь утра в очередь за таблетками, как потом шли в очередь на укол, от которого парализовывало ногу и ты едва мог добраться обратно до палаты, говорил про то, как нас по громкоговорителю вызывали по фамилиям то в гнойную, то в чистую перевязочные: один день в одну второй — а другую. В чистой делали "кукушку" — достаточно неприятную процедуру, мерзотность которой меркнет по сравнению с тем, что творилось в гнойной — повторение первой операции, что мне провели когда я только прибыл в больницу: пункция. Ты сидишь на койке с двумя другими жертвами, когда тебе впрыскивают анестезию и ждут, пока она подействует, и ты сидишь так с готовой палкой в носу и чувствуешь, как химия разъедает слизистую. Я рассказывал ему, что было только два положения: либо тебе брызгали слишком много анестезии и потом она адски жгла нос целый день, либо прыскали слишком мало и ты всё равно чувствовал адскую боль прокола. Рассказывал, как меня сажали на кресло, проводили серию определенных действий и наконец протыкали хрящ в носу, затем заставляли наклониться над подставленной миской и отсмаркивать гной, кровь, а также воду, которой из шприца промывали нос. Затем тебе вставляли ватку в нос и отправляли в палату. Пару раз меня до неё доводили медсестры, потому что были не уверены, что я не свалюсь там замертво. Гноя было очень много, но мне повезло, так как он был только в одной части носа, а не двух, хотя его было так много, что и операция была болезненней. Я делился с Моцартом тем, как после нее полдня невозможно было дышать, как можно было прийти и плеваться кровью в раковину стоящую прямо в палате (и видимо, не зря) из-за также подсевшего горла, как нос набухал и кровоточил.
И он слушал. Порой часами напролет слушал, как я жалуюсь и делюсь пережитым, как я рисую в своих альбомах безумцев и эти чёртовы чёрточки, что были на стенах, будто мы правда в тюрьме. Пускали гостей к нам редко, один раз заходил Лев, один раз двоюродный брат с женой, родители всё ещё были в поездке. Школу я пропускал, разумеется, и учиться в таком состоянии было невозможно. Голова постепенно болела всё меньше.
Моцарт тоже рассказывал о своём дне: как он учится во Франции, как привыкает говорить на французском, говорил мне: "Je t'aime, toi", со смехом добавлял, когда я хвастался, как хладнокровно пережил очередной укол: "Je t'admire"! Он рассказывал, как интересно в университете и как он желает, чтобы я был рядом.
— Tu es mon amour.
— Amour? Это что-то про любовь, да? Я тебя тоже amour.
Он смеётся и мы прощаемся, так как наступает комендантский час в больнице и всех заставляют выключать телефоны. Под одеялом я все равно пишу ему, и мы переписываемся до глубокой ночи.
Переписываемся каждый день.
Моя сила. Моя поддержка. Свет в темноте, наконец проглянувший и озаряющий мою жизнь. Что-то, что дарило мне смысл. Просыпаться каждый день, лечиться, работать над собой, сочинять музыку, вдохновляло, наполняло меня эмоциями и энергией.
Его любовь оживляла меня, насыщала мою душу, делала меня стойким к переживаниям и трудностям. Я знал, что всегда вернусь в нему в конце трудного дня, пускай он так далеко. Я всегда знал, что могу поделиться с ним. И он мог поделиться со мной, и я делал всё возможное, чтобы показать, как люблю его. Хоть я также боялся того, как сильна моя любовь.
Порой я лежал в койке или кровати, уже выздоровев, и думал: мне страшно. Мне страшно, что он бросит меня. Ему надоест. Я слишком странный, никчемный, не стоящий его. Мы расстанемся. Он забудет меня. Он меня не любит.
Тогда я вспоминал его слова: je t'aime, и наполнялся уверенностью и терпкой любовью. Я знал, что это что-то особенное, что его чувства ко мне искренни, что мы друг друга поддерживаем. Я знал, что эти французские, незнакомые слова стали мне родными, обволакивающе успокаивающими, нежно розовыми, как прекрасный восход.
Я знал, что мои слова на итальянском так же особенны для него — ti amo. Я немного учил итальянский, французский и турецкий когда учился за границей, и это было нашей фишкой, нашей небольшой шалостью, не использовать уменьшительно-ласкательные, но ласкать уши друг друга иноязычными признаниями.
Они были крайне важны для нас.
И никто не мог отнять это у нас.
Никто, кроме нас самих.
- con dolore -
*с болью
Я знал, что так продолжаться не может.
Моцарт — идеальный, талантливый Моцарт, и я — никудышный, ни на что не способный, вечно страдающий, вечно хнычущий. Я, который не мог избавиться от чувства собственной никчемности, а иногда — превосходства, от собственной злости, а иногда — ненависти, а может, зависти, я не мог избавиться от щемящего чувства, что я его не устрою.
Он говорил мне:
— Алек, представь, каким будет наш с тобой общий дом. Мы будем жить где-нибудь во Франции, или Германии, если хочешь, и у нас будет собака, а также наши кошки будут жить вместе, — у него был лысый таинственный кот по имени Йода, у меня — серьезная британская кошка. — Конечно, — у него была странная привычка говорить это слово слишком мягко, будто бы через "ш". — ...я думал и о детях...
Тут я перебиваю его невольным "что?" — и он затихает.
— Ну, я понимаю, если ты пока не готов к такому...
Я вяло смеюсь и говорю ему:
— Ты что, шутишь? Мне шестнадцать. Конечно я, блин, к такому не готов.
Он что-то хмыкает под нос и отвечает:
— Я же в принципе говорю. О том, что может быть, я...
— Ты что, правда думал об этом?
— Да, — серьезно произносит Моцарт и голос его становится неуверенным, надломленным и таким... уязвимым. — Я мечтал об этом... серьёзно мечтал.
Я молчу в трубку, а затем говорю:
— Ладно, возможно, Германия, — с болью в груди, отвечаю я. — Но мне больше всего нравится Англия. Я был там в детстве.
— Правда? Расскажешь об этом?
И я рассказываю ему. Всё, что только могу вспомнить. Рассказываю всё: как приехал туда с другими ребятами и как мы спали в палатках, как я везде ходил с двумя книгами и своей сумкой с альбомами, как я сбегал с развлекательных мероприятий и сидел возле большого берега на холме, внизу которого лежало море, покрытое сверху пеленой тумана. Как я однажды вышел раньше всех ранним утром промозглым туманным летом, прошелся по мокрой от росы траве и заглянул на кладбище животных, а потом ушел глубже внутрь таинственного мира, подаренного мне Англией, и наткнулся на полянку, также как и море слегка покрытую туманом, на которой было около дюжины белых, как снег, кроликов. Увидев меня, когда я попытался к ним подойти, они тут же убежали, но я с наваждением и даже неверием вспоминаю тот момент, как несуществующий, как сновидение, но это действительно было реальностью.
И Моцарт слушал всё это, и удивлялся вновь вместе со мной, и смеялся со мной, и жалел меня, когда я рассказал, что из-за сна в палатке в холодное английское лето я словил горячку и как мы ночевали в аэропорту из-за грозовой задержки.
Мы были вместе. Даже за тысячи километров друг от друга.
Но это было не навсегда.
Я прекрасно это понимал.
Он забудет меня. Выкинет, как подержанную куклу. И будет прав, потому как что во мне хорошего: несуразный, неумелый, не такой, как другие. В плохом смысле. Слышу этот истошный лай, чувствую себя неловко в обществе людей, не могу понять их эмоций и реакций, не могу ответить на их приветствие искренней улыбкой. Что я вообще такое?
Постоянно чувствую себя чужим, не понимаю, как бороться с собой и как отвечать им взаимностью. Холодный, злобный, отрешенный. Не достоин такого солнца, как Моцарт. Он найдет себе кого-то получше, а я лишь очередной пункт в списке его свершений.
Наша дистанция становилась невыносимой. Он не мог без прикосновений, не мог состоять в таких отношениях, но старался. А мои наплывы отчаяния лишь ставили его в тупик.
Я решил расстаться с ним.
Но почему-то никому легче от этого не стало.
Мы снова начали переписываться. Сначала понемногу, аккуратно, а потом, после месяца тишины, снова растворились друг в друге. Мы разговаривали и говорили о том, как нам было плохо друг без друга. Как он начал пить много виски, как я начал слышать лай практически в любом повышенном тоне, как я тоже эпизодически пил со Львом, как я терялся в школе и не мог понять, что мне теперь вообще делать в этом мире. Как нам снилось, что мы снова вместе. Обоим снилось. Разве такое возможно?
Мы смеялись над нашей ссорой, которую и назвать так было сложно — не было причины, только выдуманная установка в моей голове. Но на этом проблемы не кончились.
Мне становилось хуже.
И он ничего не мог с этим поделать.
- molto pesante -
*очень тяжело
Ссоры начали происходить часто и внезапно. Мы могли повздорить из-за шутки о том, что он сжег бы все мои книги — потому что я люблю их больше, чем его.
Это было полным абсурдом. Да, он бросил предыдущую девушку, потому что та ему изменяла и был помешан на верности, но сжигать мои книги, которые были для меня отдушиной от этого мира — это уж слишком. С другой стороны, он ведь просто пошутил. А мы всё равно поругались из-за этого, как два идиота.
Мы ругались и по другим причинам. Что он не ответил вовремя и вечно пропадает, игнорируя меня. Что мне снова плохо, а он никак не может помочь. Что ему снова плохо, а я никак не могу помочь, потому что просто... не рядом.
Я даже не помню, из-за чего мы поссорились в тот раз.
Он присылает мне фотку разбитого в кровь кулака. Всё холодеет внутри меня, и я быстро набираю ответ, с тем же с теплотой глядя на его изувеченные руки. Больной...
"Зачем ты мне это прислал? Показать, как тебе больно?"
"Да"
"Ну что ж, у тебя получилось"
"Прости"
"Ты же ненавидишь это слово"
"Но для тебя оно важно"
"Нет, если это не искренне, да и дурацкое слово, на самом деле"
Я смотрю на разбитую руку, а затем набираю его номер.
Отвечает мне его хрипловатый, уставший голос.
— Что, теперь мне можно тебе звонить? — вопрошает он.
— Вообще-то, я первый позвонил.
— Как скажете, командир, — горький смех.
— Обработай рану. И не вреди себе больше, — я хмуро смотрю в стену, слушая, как он куда-то идет. Наверное, прогуливается вдоль набережной. Ему это нравилось.
— Конечно. Так что, mon cher, как твои дела?
— Издеваешься? — сглатываю, затем кашляю в кулак. — Когда слышу твой голос — лучше.
Он снова смеется.
— Не поверишь, но мне тоже. Когда слышу твой.
Теперь усмехаюсь уже я.
— Так что, мир?
— А была война? — он словно задумывается, видимо, глядя на свою руку, и говорит: — Ну внутри меня точно была. А внутри тебя?
Я киваю сам себе.
— Она во мне каждый день происходит. — Говорю ему, затем продолжаю. — Я каждый день думаю о том, что недостоин тебя.
Он чертыхается, словно наступил во что-то, и отряхнувшись, отвечает:
— Чёрт, Алек! Это вовсе не так. Ты — мой тёмный мальчик. Я люблю тебя, — выдает он, затем глубоко вздыхает и останавливается, кажется. — Я тебя люблю. Ты слышишь?
— Слышу.
— Отлично. Я...
— Я понял! Я тоже... тебя.
Он смеется.
— Тебе так трудно произнести это слово?
— Да, можешь не смеяться хоть иногда?
— Не могу, это так забавно.
Я злюсь на него, но вида не подаю. Да и мне, скорее всего, это даже нравится.
Мы молчим, тупо слушая лёгкий шум в трубке и окружающий нас мир, и затем он говорит.
— Ладно, мне тут пора уже домой ехать. Потом созвонимся.
— Окей.
— Пока, Алек. Я люблю тебя, — в третий раз повторяет он и вешает трубку.
Я сижу, опустошенный чем-то, и с тем же чем-то наполненный, и смотрю в пустоту впереди себя.
Значит, всё снова хорошо.
В моей груди разливается щемящее тепло.
Всё снова хорошо.
Мы снова ссоримся. Я еду в аэропорт с семьей, и пусто смотрю в окно. Мне хочется отворить эту дверь и выйти в неё.
Последняя часть переписки:
"Нам нужно расстаться"
"Как ты можешь?
как ты можешь со мной так поступать
я не могу
я убью себя
пожалуйста ответь
пожалуйста"
Я настолько пуст, что можно было бы вывернуть меня наизнанку, захоти так сделать какой-нибудь изощренный маньяк. Я сам готов был вывернуть себя наизнанку и упорно смотрел на льющийся дождь, на манящий сонный город, поскольку сейчас всего три часа ночи, и думал: как же было бы здорово, открой я прямо сейчас дверь этого такси и выпади под колеса. Чтоб меня расплющило. Чтобы моё тело раскатало по асфальту.
Он бросил меня. Снова. Это случилось снова — он меня бросил.
В памяти всплывает слова после очередной ссоры: "Это не я тебя бросил. Мы бросили друг друга".
А теперь, что ты скажешь? Не ты меня бросил, что ли? Серьезно, не ты?
Новый год на Кипре проходит едва живым. Я не обращаю ни на что внимания, не реагирую на внешние раздражители, едва дышу и функционирую. Всё как в тумане.
Наконец, в сочельник, мы списываемся: Моцарт наконец отвечает мне. Внезапно, мы даже о чём-то договариваемся. Переписываемся, как обычно, с теплотой и любовью. Я почти чувствую, как он прикасаюсь к нему, чувствую его тепло, шелест его дыхания.
Я думал, что наконец-то всё в порядке. Я всё исправил. Мы снова вместе.
Но он вновь пропал и перестал отвечать на звонки и сообщения. Когда я вернулся домой, его тоже не было слышно. Он упорно не хотел приезжать в Россию в гости — то ли не мог — но почему, то ли просто не хотел. Лишь однажды мне удалось выудить у него, что у него проблемы со здоровьем после аварии, в которую он попал два года назад, но не более. Он редко отвечал, не говорил, где он и с кем и что между нами вообще происходит.
Наконец, я написал:
"Если не планируешь отвечать на мои сообщения, тогда вообще удали мой номер нахрен"
"Хорошо"
Я в ужасе уставился на телефон.
Черт побери, что я наделал? Я ведь не серьезно, я... ты... как ты можешь... я ведь правда...
Чёрт!
"Стой, я пошутил, не надо"
"Прощай. Я всегда буду любить тебя. Мы встретимся когда-нибудь снова"
Он сменил свой номер, удалил меня из всех социальных сетей и закрылся от меня навеки. Отследить его по ним также было невозможно: у него было мало средств связи, и все были закрытыми. Я писал ему везде, спрашивал его сестру, но она на лишь отвечала мне, что я псих, я писал везде и думал о его словах: "Если моя любовь не способна исцелить тебя, я не тот человек".
Черт побери, неужели он так думал? Или просто устал от меня — вот где скрылся настоящий ответ?
Конечно, устал. Я был невыносим. Я просто полный, конченный идиот.
Что бы я ни делал, он никак не реагировал. Не отвечал. Я, по большей части, не мог даже написать ему нормально. Он полностью испарился из моей жизни.
Моцарт переиграл Сальери.
Моцарт бросил Сальери.
Моцарт убил Сальери.
Я был мертв.
Абсолютно, безвозвратно и непоколебимо. В моей душе не осталось ни капли теплоты, света или надежды.
Все было мертво. Как выжженное поле, сгоревший лес или сгнившая почва. Я был полностью уничтожен.
И всё думал, сидя в одиночества и вырезая на своих руках новые шрамы и новые шрамы и новые шрамы:
"Я всегда буду любить тебя. Мы встретимся когда-нибудь снова".
- rubato -
*без темпа
На выпускном я напился.
Точнее, не на самом выпускном, а на нашем последнем звонке с шашлыками.
Я бегал по финскому заливу с игрушечным пистолетом какого-то младшеклассника, стрелял по деревьям и смеялся. Скакал по воде в кроссовках, весь промок, а потом под конец празднества понял, что меня сейчас стошнит. Но на меня смотрели некоторые учителя, поэтому я проглотил рвущуюся наружу рвоту и сел в автобус, который повез нас обратно в школу. Пару раз мне снова пришлось сглатывать блевотину, что было также отвратительно, как звучит, и я ни о чём не думал. Когда меня высадили из автобуса, озабоченные моим состоянием одноклассники вызвали такси. Я сидел на земле у столба и какая-то женщина крикнула мне "нашашлычился?" — и громко расхохоталась. Таксист забрал меня и довез до дома, я помахал отцу рукой и тут же рухнул в постель, провалившись в крепкий, но беспокойный, но намного лучше реальности, сон.
На выпускном же, после церемонии, все красивые и веселые уехали без меня тусоваться дальше. Мне никто даже не предложил поехать с ними. Я даже не знал об этом. Поглощенный собственной болью и одиночеством, я пошёл прогуляться по городу с матерью, она пофотографировала мой "крутой" черный плащ с серебряной рубашкой — наряд, который она выбрала для меня (в кармане моего плаща был красивый паук, и все на торжестве называли меня вампиром), и мы благополучно вернулись домой. Объятый стыдом за последний звонок, я не взял в рот ни капли на выпускном.
ЕГЭ я сдал вполне терпимо, и было не так уж и сложно, хотя я мог сделать всё гораздо лучше. Мне не повезло с тем, какие варианты выпали.
В музыкальной школе я чувствовал, что с каждой выученной нотой я всё больше схожу с ума. Играть становилось всё больнее, каждое движение сопровождалось невероятный отчаянием и невыносимым противостоянием. Всё во мне сопротивлялось музыке, её легкости, её плавности, в голове перемешивались мысли и всё лаяли, лаяли, лаяли псы.
Раньше это приносило мне успокоение, теперь же стало моим кошмаром. Музыка стала моей тюрьмой, и я не мог найти в ней то, что спасало меня раньше. Становилось только хуже от одного взгляда на фортепиано и мысли о нём.
Разрушение. Отчуждение. Боль.
Всё, что оставалось мне, это перебарывать себя, буквально чуть ли не ломать руки, давя на них с усилием, чтобы они нажимали на клавиши, давить на них, надавливать, вжимать, хрустеть пальцами, сжимая зубы играть дальше, и медленно умирать.
Музыка больше не заглушала лай, гнев и ярость. Она являлась их прародителем. Их творцом.
Их матерью.
И их отцом.
И мной. Музыка превратилась в боль во мне, боль снаружи меня — в одну сплошную боль.
Музыка была мной. И музыка была моей мукой.
Страданием. Ненавистью. Отвращением, завистью, злобой. Яростью, горем, скорбью и пламенем. Пламенем, что гасло и разгоралось во мне, подобно лесному пожару. Пламя, что сожгло всё внутри меня и выжгло дотла все чувства и эмоции, которые оставались до тех пор.
Она стала моим концом.
