10. Тихая гавань
Энтони скользнул своим тяжелым, оценивающим взглядом по Логану, который увлеченно тыкал пальчиком в стекло, оставляя жирные следы, а затем этот же взгляд, смягчившись на долю секунды — ровно настолько, чтобы это заметила я, — переместился на маленький сверток у меня на руках. На Лукаса. Виолетта наблюдала за ним с тем особым прищуром, который появлялся у нее, когда она читала его, как открытую книгу, видя каждую прописанную между строк мысль. Энтони уставился на нее вопросительно, его бровь едва заметно поползла вверх, а затем будто поймал суть ее молчаливого, но оглушительного упрека — «Скажи что-нибудь, ледяной болван. Прояви хоть каплю человечности».
— Поздравляю, Шарлотта, — произнес он ровно, без эмоций, голосом, лишенным каких-либо интонаций, но в этой лаконичной, почти военной отчетности была своя, суровая мужская искренность. Это было высшей формой одобрения в его мире.
Я улыбнулась и кивнула, чувствуя, как странное, согревающее тепло разливается по груди, пробиваясь сквозь усталость. От него эти два слова значили больше, чем цветы и восторги от кого бы то ни было.
— Спасибо, — прошептала я, и мое сердце сделало маленький, благодарный кувырок.
Затем мы устроились в просторном, похожем на броневик внедорожнике. Я села на заднее сиденье, бережно прижимая к себе спящего Лукаса, ощущая его тепло и легкий, молочный запах. Виолетта устроилась рядом, положив защищающую руку на ножку Логана, который был надежно закреплен в своем детском кресле и что-то весело и бессвязно бормотал, разглядывая мелькающие за окном огни. Шон занял место водителя, отрегулировал зеркало, и я несколько раз ловила его взгляд в отражении — украдкой, быстрым, но полным такого тихого, почти благоговейного изумления и гордости, что мне хотелось плакать и смеяться одновременно.
Тишину в салоне, наполненную лишь ровным гулом мотора, нарушил лишь один настойчивый звук: Энтони, сидевший на пассажирском сиденье рядом с Шоном, начал бесцельно, от скуки или внутреннего напряжения, барабанить длинными, нервными пальцами по дверце. Ритмичный, дробный стук, похожий на падение дождевых капель, раздражающе резал слух.
— Энтони, хватит, — ровным, но не оставляющим пространства для возражений голосом произнесла Виолетта, не глядя на него, уставившись в свое окно. — Это бесит.
Пальцы Энтони замерли в воздухе, будто их парализовало. Он медленно, с преувеличенной театральностью, как хищник, готовящийся к прыжку, повернул к ней голову. Его взгляд, тяжелый и острый, впился в ее профиль с опасным, сужающимся прищуром.
— Что? — он театрально выгнул свою темную, идеально очерченную бровь. — Ты мне приказываешь, Льдинка?
В его низком, бархатном голосе звучал привычный для них, отточенный годами вызов, та самая игра на лезвии ножа, на грани между гневом и страстью, которая была языком их любви.
— Да, — не моргнув глазом, резко, почти отрывисто ответила она, и в ее карих, обычно таких мягких глазах запляшали знакомые, яростные огоньки неповиновения. — Приказываю.
Логан, наблюдая за завязывающейся «ссорой» родителей, радостно улыбнулся своей беззубой улыбкой и захлопал в ладоши, словно видя знакомый и любимый спектакль, разворачивающийся прямо для него.
— Не барабань, — продолжила Виолетта, наконец повернувшись к нему, ее взгляд был стальным. — Ты не один тут едешь. Это бесит. Не будь эгоистом.
Энтони смотрел на нее, и казалось, что напряжение в салоне достигло своего пика, сгустилось, стало осязаемым. Его челюсть напряглась, скулы выступили резче, а в глубине его голубых глаз вспыхнули настоящие, короткие искры настоящего гнева. Казалось, еще секунда — и он взорвется, обрушив на нее всю свою ледяную ярость. Он резко, с демонстративным пренебрежением, отвернулся к своему окну и с вызовом продолжил барабанить, теперь еще громче, еще настойчивее, будто выбивая барабанную дробь для своего уходящего терпения.
И сейчас взорвется уже Виолетта. Я еле сдержала смех, прижав ладонь ко рту и переведя взгляд на Шона в зеркало. Он покачал головой, делая вид, что сосредоточен на дороге, но в уголках его губ, скрытых щетиной, тоже играла невольная, сметная улыбка. Он видел этот спектакль уже в сотый раз.
— Энтони! — воскликнула она, и в ее голосе уже звенела неподдельная, острая ярость, способная раскалить лед.
И тут я увидела, как плечи Энтони слегка, почти незаметно содрогнулись. Он прикрыл рот сжатым кулаком, изобразив резкий, короткий, удушливый кашель. Но мне, сидевшей сзади, было прекрасно видно, что за этим кашлем скрывалась сдавленная, непроизвольная улыбка, которую он ни за что не позволил бы себе показать, не дал бы ей права на существование. Он снова прекратил свой стук, на этот раз окончательно, и уставился в окно, в упор не глядя на жену, но по его затылку, по расслабленным мышцам шеи было ясно видно, что он чертовски доволен этим маленьким, ежедневным представлением, этой битвой воли, которую он сам же и провоцировал.
Их пара была до невозможности странной, взрывной и идеальной. Даже в такой момент, среди тишины, поздравлений и нового, хрупкого счастья, они не могли не вести свою вечную, страстную, шумную войну, которая для всех остальных была ссорой, а для них — главным, невербальным доказательством их жгучей, всепоглощающей любви.
Машина плавно, бесшумно остановилась у знакомого, освещенного подъезда особняка Скалли. Шон уже потянулся к ремню безопасности, его мышцы напряглись, собираясь выйти, чтобы помочь Виолетте и открыть нам дверь, но его движение прервал ровный, низкий, не терпящий возражений голос Энтони, прозвучавший как удар хлыста в тишине салона.
— Сегодня у тебя выходной, Шон.
Шон замер, его рука застыла на пряжке ремня. Он повернул голову, и его взгляд, обращенный к затылку босса, выразил мгновенное, полное непонимание. В их мире, мире теней, круглосуточных дежурств и обострений, не было и не могло быть понятия «выходной», особенно сейчас, когда война с испанцами висела на волоске и каждое мгновение могло стоить жизни.
— Босс? — переспросил он, голос его был глух от изумления. Он явно думал, что ослышался, что это какая-то проверка.
Энтони не стал повышать голос, не повторил. Он просто произнес снова, и в этой лаконичной простоте была железная, негнущаяся воля, приказ, перечеркивающий все планы и долги.
— Говорю, у тебя выходной.
Затем он повернулся на своем сиденье, его пронзительный, сканирующий взгляд скользнул по моему уставшему лицу и остановился на маленьком, безмятежно посапывающем свертке у меня на руках.
— У тебя вот сейчас другая забота, Шон, — Энтони коротко, почти небрежно кивнул в сторону Лукаса. В его голосе, обычно холодном, отстраненном и безличном, прозвучала редкая, почти неуловимая, но безошибочно узнаваемая нота понимания. Не снисхождения, а именно понимания. — Отдыхай. Первые дни самые важные.
С этими словами он открыл дверь и вышел из машины, не дав Шону возможности возразить, промолвить хоть слово. Его поступок был настолько неожиданным, таким беспрецедентным проявлением заботы, что в салоне на несколько секунд повисла ошеломленная, гробовая тишина, нарушаемая лишь ровным дыханием Лукаса.
— Пока, Шарлотта! Удачи вам втроем! — Виолетта наклонилась и тепло, по-сестрински поцеловала меня в щеку, ее глаза сияли молчаливым одобрением и радостью. Она, без сомнения, была в курсе этого маленького «заговора», этого подарка от ее некогда бесчувственного мужа.
Дверь с ее стороны открыл сам Энтони. Я наблюдала, как он не просто помог ей выйти, а ловко, одним привычным, отработанным движением, отстегнул и вынул из машины тяжелое детское кресло с мирно спящим Логаном, даже не потрудившись его разбудить. Он держал его чисто, уверенно, без лишних усилий, как нечто само собой разумеющееся, как часть своей повседневной жизни. Виолетта вышла следом, бросив нам через плечо последнюю, ободряющую и счастливую улыбку, и они втроем — грозный босс, его огненная жена и их сын — направились к освещенному подъезду своего особняка.
Только когда дверь захлопнулась с глухим, окончательным стуком, Шон медленно, будто в замедленной съемке, перевел изумленный взгляд на меня в зеркало заднего вида. В его глазах читалось точно такое же неверие, смешанное с щемящей благодарностью, что и у меня.
— Ну, ты слышал, — тихо, почти шепотом сказала я, улыбаясь через силу, чувствуя, как накатывает новая волна усталости. — Выходной. Приказ босса.
Шон покачал головой, на его обычно строгих губах появилась тень неуверенной, но самой настоящей улыбки, и он тронулся с места, направляясь теперь уже к нашему дому, к нашему пентхаусу, к нашей новой жизни.
Я прислонилась головой к прохладному стеклу и смотрела в окно на уходящие, уменьшающиеся огни особняка Скалли, думая о том, как поразительно, до неузнаваемости изменился Энтони за эти годы. Раньше он был живой, дышащей ледяной глыбой, идеальной машиной для принятия решений, где не было и намека на место для человеческих слабостей, эмоций или семейных ценностей. Но с появлением Виолетты, с ее упрямством, ее огнем и ее безграничной, требовательной любовью, в его жизни началась медленная, но необратимая оттепель. Сначала это была лишь одержимость, желание обладать, но со временем, особенно после рождения Логана, в нем, сквозь толщу льда, стало проглядывать что-то теплое, почти человеческое. Сегодняшний жест — не приказ, а тихая забота, понимание того, что в мире есть вещи куда важнее войны, денег и власти, — был самым ярким тому подтверждением. Виолетта не просто стала его женой, матерью его ребенка. Она сумела невозможное — она растопила в нем вечную мерзлоту, и иногда, вот так, неожиданно, сквозь трещины, на свет проглядывало что-то теплое, почти отеческое, глубоко запрятанное и оттого бесконечно ценное. И в этом была ее величайшая, тихая победа.
Машина плавно подкатила к знакомому подъезду нашего пентхауса. Я осторожно, чувствуя каждую уставшую мышцу, вышла, все еще не веря, что это не сон, что мы уже дома, что самое страшное и прекрасное позади. Шон тут же оказался рядом, его присутствие было ощутимым и надежным, как стена.
— Давай мне. Ты, наверное, устала его держать, он ведь не легкий, — его голос прозвучал непривычно мягко, почти робко. Он бережно, с той самой трепетной осторожностью, что появляется у сильных мужчин перед хрупким чудом, забрал у меня голубой шелковый сверток с Лукасом, прижал его к своей широкой, могучей груди одной сильной рукой, а другой, твердой и уверенной, поддержал меня под локоть, ведя к лифту.
Мы поднялись наверх, и когда дверь в наш пентхаус бесшумно открылась, у меня перехватило дыхание и сердце на мгновение остановилось. Комната была преображена до неузнаваемости. Повсюду, под потолком, плавали десятки белых и нежно-голубых воздушных шаров, на комоде, в хрустальной вазе, стоял огромный, пышный букет белых, благоухающих роз, а на покрывале нашей большой кровати лежал новый, невероятно мягкий, словно пух, плед. Глаза мгновенно наполнились предательскими, горячими слезами, и я сглотнула ком, подступивший к горлу.
— Это ты сделал? — прошептала я дрожащим, срывающимся голосом, не в силах отвести взгляд от этой неожиданной, трогательной красоты.
Шон, не отвечая, аккуратно, как самую главную драгоценность, положил сверток с еще безмятежно спящим Лукасом в самый центр нашей большой кровати и только потом посмотрел на меня. И кажется, этот всегда уверенный в себе, несгибаемый мужчина засмущался. Он потер рукой свой коротко стриженный затылок, избегая моего взгляда, и его уши покраснели. Этот мужчина, способный одним взглядом заставить трепетать врагов, не переставал меня удивлять!
— Ну да, — пробормотал он просто, смотря куда-то в сторону роз, как будто украсить комнату шарами и цветами после рождения сына было самой обыденной, рядовой вещью на свете.
Затем он подошел ко мне, и его руки обняли меня. Крепко-крепко, так что я почувствовала каждую напряженную мышцу его спины под тонкой тканью рубашки, каждое биение его сердца. А потом его губы, теплые и знакомые, нашли мои. Это был не страстный, жадный поцелуй, а что-то гораздо большее — тихая клятва, безмолвная благодарность, огромное, выстраданное облегчение.
— Спасибо за сына, — он прошептал мне прямо в губы, его дыхание было теплым и таким родным, что мир вокруг поплыл. — Люблю тебя. Больше всего на свете.
— Я тоже тебя люблю, — выдохнула я, чувствуя, как абсолютное, безраздельное счастье переполняет меня до самых краев, смывая всю боль, весь страх, всю усталость. — А теперь, — я улыбнулась сквозь слезы, — Делай распаковку своего сына. Он тебя ждет.
Я присела на край кровати, наблюдая, как Шон, этот могущественный и грозный мужчина, чье имя наводило ужас на врагов, сгорбившись, опустился на колени перед кроватью, как перед алтарем. Его большие, умелые пальцы, привыкшие к тяжести и холодному прикосновению оружия, с невероятной, почти смешной трогательной нежностью принялись аккуратно, медленно развязывать шелковые ленты конверта. Он двигался с такой осторожностью, будто разминировал бомбу, от которой зависели все их жизни.
— Он такой маленький, — прошептал Шон, наконец освободив Лукаса от пеленок и увидев его полностью. Его взгляд, прикованный к сыну, был полон такого немого изумления, такого безграничного обожания, что мое сердце сжалось от переполнявшей его любви. — Совсем крошечный. И чистейший.
— Что ты имеешь в виду? — тихо спросила я, боясь нарушить торжественность момента.
— То, что он светлый, — сказал Шон, не отрывая глаз от сына, его голос был глух от переживания. — В его глазах нет ни капли зла, а на руках крови. Чистейший человек.
Шон аккуратно, словно ювелир, убрал верхнюю одежду, оставив Лукаса только в мягком, белом боди. И мы впервые смогли как следует, не спеша разглядеть его, нашего сына. Лукас унаследовал от Шона темно-русые, уже густые волосики, обещавшие со временем стать такими же непослушными и жесткими, и такие же лучистые, ярко-голубые, как весеннее небо, глаза — мои глаза, но его разрез.
Затем Шон сделал нечто, от чего у меня снова, предательски, выступили слезы и перехватило дыхание. Он бережно, как хрустальную розу, взял в свою огромную, шершавую ладонь крошечную, розовую пяточку Лукаса, внимательно рассмотрел каждую складочку, каждую линию на ней, и нежно, с закрытыми глазами, как бы благословляя, поцеловал ее. Потом другую. Потом каждую пухлую, с ямочками ручку, разжимая крошечные, совершенные пальчики и целуя каждую ладошку, вдыхая его детский, молочный запах. Это был не просто поцелуй. Это был ритуал. Древний ритуал знакомства, признания, посвящения и бесконечной любви. В этой тихой, наполненной шарами и цветами комнате, мой грозный, опасный муж заново, с чистого листа, познавал мир через прикосновение к своему новорожденному сыну.
Тишину комнаты нарушило тихое, недовольное похныкивание. Лукас потянулся, его личико сморщилось в обиженной гримаске, и он издал настойчивый, хмыкающий звук, который невозможно было ни с чем перепутать. Сообщение было ясным и не терпящим отлагательств: обеденное время пришло, и ждать он не намерен. Шон перевел взгляд с сына на меня, и в его глазах читался немой вопрос, смешанный с легкой растерянностью.
— Ты его чем кормишь? Грудью? — спросил он наконец мягко, без какого-либо нажима или осуждения, просто констатируя факт.
Я почувствовала, как по щекам разливается горячая, стыдливая краска. Его прямой вопрос застал меня врасплох, обнажив мой скрытый, мелкий и такой тщеславный страх, который я боялась сама себе признать.
— Ну... — я потупила взгляд, нервно теребя край одеяла, чувствуя себя неловко. — Я думала, может, смесью... — выдохнула я, не в силах соврать ему прямо.
Причина была простой, глупой и по-человечески понятной: я боялась. Боялась, что грудь потеряет свою форму, обвиснет, покроется растяжками. В мире, где наша жизнь, пусть и трагичная, часто была игрой на публику, где безупречная внешность была частью доспехов, эта мысль, как червь, сидела глубоко внутри, отравляя радость материнства.
— Шарлотта, — Шон наклонился ко мне ближе, его голос звучал нежно, но в нем слышалась твердая, убедительная нота. — А может, лучше грудью? Это же намного лучше для него. Натуральнее. Полезнее, чем любая смесь.
Я покраснела еще сильнее, чувствуя себя пойманной с поличным, уличенной в своих мелочных, недостойных опасениях. И тогда он, мой всегда немногословный Шон, прочитал мои мысли, как открытую, крупно написанную книгу. Его взгляд стал еще мягче, но и еще прямее.
— Плевать, — проговорил он просто, четко и без обиняков, рубя правдой, как топором, все мои глупые сомнения.
— Что? — я не поняла, не поверила своим ушам.
— Говорю, что мне плевать, как будет выглядеть твое тело после этого, — его взгляд был настолько прямым, честным и лишенным всякой лжи, что в него невозможно было не верить. Это была не лесть. — Я люблю тебя. И мне это не помешает. Никогда. Тем более, — он сделал паузу, и его голос дрогнул, — Ты родила мне сына. Ты подарила мне целый мир. Я готов тебя всю оставшуюся жизнь на руках носить, если понадобится, и буду самым счастливым человеком на свете.
Он сделал еще одну паузу, позволяя своим словам, таким простым и таким тяжеловесным, достичь самой глубины моего сердца, разбить в дребезги все навязанные страхи.
— Я люблю тебя не за твою грудь, Шарлотта, — он произнес это тихо, но каждое слово било точно в цель. — Я люблю тебя за твой свет. За твой характер. За ту жизнь, надежду и смысл, что ты внесла в мое пустое, механическое существование. Ты все изменила.
Я застыла, онемев, не в силах вымолвить ни слова. Его слова, такие искренние и такие шоновские, разбивали в прах все мои глупые, навязанные обществом и собственными комплексами страхи. Они были целебным бальзамом на мою израненную душу.
— Так что, может, лучше грудью? — он повторил свой вопрос, глядя на меня с безграничным терпением и любовью. — Но решай не для меня. Решай для себя. Если тебе лично — не мне, а тебе — потом не будет нравиться, то что? Сделаешь операцию. Пластику. И все. Решим этот вопрос. Это же не конец света. Не апокалипсис. Главное — чтобы ты и малыш были здоровы и счастливы.
Мои губы задрожали от нахлынувших, смешанных эмоций — облегчения, стыда, бесконечной любви и благодарности. Какой же он удивительный. Какой мудрый, настоящий и какой мой. В его словах не было ни капли лукавства, лести или желания угодить — только чистая, обнаженная, как сталь, правда о его чувствах и его видении мира.
— Хорошо, — выдохнула я, кивая, и почувствовала, как огромный, давящий камень падает с моей души, унося с собой все тревоги. — Хорошо. Грудью.
Он молча, без лишних слов, наклонился и поцеловал меня в лоб — жест, полный безмерной поддержки, облегчения и гордости. Я бережно, дрожащими от волнения руками, взяла проснувшегося и начавшего хныкать Лукаса, устроилась поудобнее на кровати, опершись спиной на подушки, и достала грудь. Лукас, повинуясь древнему инстинкту, сразу же нашел ее и сразу же, громко и усердно, принялся сосать, зажмурившись от блаженства и утихая на моих руках.
Шон не ушел. Он не отвернулся, не занялся своими делами. Он просто сел рядом на край кровати и смотрел на нас. На его лице играла не просто улыбка, а выражение такой безмерной, такой всепоглощающей любви и благоговения, что мне снова, в который уже раз, захотелось плакать от переполнявшего меня счастья. Он наблюдал, как наш сын, наш Лукас, получает от меня жизнь, питается моим молоком, и в его взгляде не было и тени пошлости, смущения или неловкости — только глубокая, почти священная нежность и тихая, мужская гордость.
Он не переставал меня удивлять. Каждый раз, когда я думала, что уже постигла всю глубину его странной, сложной и такой преданной любви, он открывался с новой, еще более прекрасной и неожиданной стороны. И в этот момент, кормя нашего сына под его спокойным, любящим и таким сильным взглядом, в нашей комнате, наполненной шарами и запахом роз, я поняла окончательно и бесповоротно — это и есть оно. Самое большое, самое настоящее и самое тихое счастье, какое только можно себе представить на этой земле. И оно стоило каждой секунды боли, каждого страха, каждой слезы.
