11. Майская тишина.
Три месяца.
Словно одно долгое, наполненное смыслом мгновение. За окнами нашего пентхауса вовсю царствовал май. Город, еще недавно серый и хмурый, теперь утопал в изумрудной зелени, а солнечный свет, золотой и щедрый, заливал спальню по утрам, ласково будя не только нас, но и нашего маленького Лукаса, который как раз отметил свой первый весенний рубеж — три месяца жизни.
Вчера звонила Виолетта. Ее голос, обычно напряженный, звучал светло, почти воздушно.
— Шарлотта, ты не представляешь, — сказала она, и в трубке послышался счастливый вздох. — Кажется, происходит чудо. Алессия она возвращается. Вчера у них с Каспером годовщина, и все прошло... Ну, просто идеально. Она улыбалась. По-настоящему.
Эта новость была как первый теплый луч, пробившийся сквозь грозовую тучу, — обнадеживающая, долгожданная. Я не знала деталей, но сама эта весть согревала душу.
А наша с Шоном жизнь тем временем полностью перевернулась, перестроилась вокруг маленького человечка, ставшего центром вселенной. Лукас рос не по дням, а по часам, и каждый его вздох, каждое движение были для нас событием. Первые месяцы дались нелегко — бессонные ночи стали нашим новым, изматывающим режимом. Но сейчас, к трем месяцам, мы нашли свой ритм, свою мелодию в этом хаосе, и самые тяжелые ночи, казалось, остались позади.
И главной моей опорой, моей скалой был Шон. Он помогал мне не просто «иногда», а так, как я и представить не могла. До самоотречения. Я запомнила это навсегда. Бывают ночи, когда я уже в пятый раз слышу кряхтение из радионяни, и мое измученное тело буквально стонет от усталости, кажется, что еще одно движение — и кости рассыпятся. Я только пытаюсь приподняться на локте, как его рука уже ложится мне на плечо, мягко, но неумолимо прижимая к подушке.
— Лежи, — его голос хриплый от сна, но в нем нет места пререканиям. Это не просьба, а закон. — Я сам.
И он встает. Его высокая, могущественная фигура в одних боксерах возникает в полумраке комнаты, словно ночной страж, и направляется к колыбели. А бывает, я просыпаюсь от непривычной тишины и понимаю, что плача не было. Открываю глаза и вижу: Шон уже стоит, склонившись над Лукасом, и тихонько покачивает его, что-то шепча ему на ухо так низко и бархатно, что слышно лишь глухое, убаюкивающее бормотание отцовской молитвы. Он просто чувствовал, словно шестым чувством, когда сыну нужно внимание, и безропотно брал на себя эту вахту, чтобы я могла поспать лишний, бесценный час.
Я все так же кормлю грудью, как он и предлагал. И это оказалось нашим спасением. На ночь я сцеживаю молоко в специальные стерильные пакетики, которые мы храним в холодильнике, как драгоценный эликсир жизни. Это наше ночное тайное оружие. Если Лукас просыпается, Шон может тихо спуститься на кухню, разогреть молоко и накормить его, а мне не приходится лишний раз вставать. Эта простая, гениальная схема подарила мне возможность высыпаться.
Иногда я просыпаюсь как раз в тот момент, когда Шон, сидя в кресле с бутылочкой в руке, кормит нашего сына. Лукас смотрит на него своими огромными, бездонными голубыми глазами, а Шон смотрит на него с таким обожанием, таким немым благоговением, что сердце замирает от переполняющей его нежности. В эти тихие, почти священные ночные минуты, в серебристом свете луны, пробивающемся сквозь жалюзи, я понимаю: наша любовь стала другой. Глубже. Прочнее. Она превратилась в эту взаимную поддержку, в эти молчаливые дежурства у детской кроватки, в готовность нести ответственность не рядом, а вдвоем. И это было самое большое, самое зрелое счастье, которое я когда-либо знала.
В гостиной царила тихая, солнечная майская идиллия. Я сидела на мягком диване, зарывшись босыми ногами в плюшевый ворс ковра, и пыталась читать книгу, но мысли витали где-то далеко. Рядом со мной, в надежном гнездышке из больших диванных подушек, сладко посапывал Лукас. Его ровное, безмятежное дыхание было самым умиротворяющим звуком на свете, музыкой чистой души.
Внезапно тишину разрезали уверенные, мерные шаги. В гостиную вошел Шон. Он был уже полностью собран: темные, безупречно сидящие брюки, свежая рубашка. Его движения были выверенными и экономными, как у хищника перед выходом на охоту. Я заметила, как его пальцы привычным, отточенным жестом поправили кобуру у пояса — безмолвный сигнал, что обыденность закончилась и началась «работа».
— Шарлотта, — его голос прозвучал мягко, нарушая тишину, но не нарушая покой, что царил в моей душе. Он подошел ко мне, наклонился, и его губы коснулись моих — поцелуй был коротким, но сильным, в него он вложил всю нежность и обещание возвращения. — Я поехал.
Я молча кивнула, прекрасно понимая, куда и к кому. К Энтони. В тот мрачный, опасный мир, о котором я предпочитала не думать, пока он был там, предпочитая окутывать себя иллюзией безопасности.
Затем Шон повернулся к дивану. Он склонился над спящим Лукасом, и его тень, огромная и защищающая, накрыла личико сына. Его большая, сильная рука, способная на столько же боли, на сколько и нежности, легла на детскую щеку, а губы коснулись макушки в почти неслышном, трепетном поцелуе.
— Не плачь сегодня так много, — прошептал он с улыбкой в голосе, обращаясь к спящему ангелу. — Мама тоже устает, Лукас. Давай беречь ее.
Лукас, почувствовав прикосновение, во сне подергал ручками и сладко сморщил носик, но не проснулся, погруженный в свои младенческие сны.
Я осторожно, чтобы не потревожить сына, поднялась с дивана.
— Я провожу тебя, — улыбнулась я, чувствуя легкую, щемящую грусть от его ухода, какую всегда чувствуешь, когда часть твоего сердца ненадолго уходит.
Мы подошли к парадной двери. Я обняла его за шею, встав на цыпочки, чтобы быть ближе, чтобы вдохнуть его запах — запах безопасности и силы.
— Я люблю тебя, — сказала я, глядя прямо в его синие, сейчас такие спокойные и ясные глаза, и снова поцеловала его, стараясь вложить в этот поцелуй все свое тепло, свою веру и поддержку.
Он ответил мне с такой же нежностью, его руки погладили мою спину, задерживаясь на пояснице, притягивая ближе.
— И я тебя. Всей душой и сердцем, — он улыбнулся, и в уголках его глаз собрались лучики морщинок, такие дорогие и знакомые. Потом он крепко обнял меня и легко, почти играючи, покачал из стороны в сторону, заставив меня рассмеяться. — Вернусь через несколько часиков. Жди меня.
— Буду ждать, — пообещала я, все еще улыбаясь, стараясь запомнить это ощущение полного счастья.
Шон на прощание крепко, почти по-хозяйски, поцеловал меня еще раз, а затем вышел. Дверь закрылась за ним с тихим, окончательным щелчком. Я еще секунду постояла, прислушиваясь к затихающему звуку его шагов в лифте, а затем вернулась в гостиную, к нашему спящему сокровищу. Тишина снова опустилась на пентхаус, но теперь она была наполнена не пустотой, а светлым, теплым ожиданием его возвращения.
Тишина в пентхаусе была густой, медовой, нарушаемой лишь ровным дыханием Лукаса. Прошло всего пару часов, и я уже начала подсознательно прислушиваться к гулу лифта, вслушиваться в шумы города, ожидая возвращения Шона. Поэтому, когда в дверь раздался резкий, нетерпеливый, чужой стук, ледяная струя удивления и первобытной тревоги пробежала по моей спине. Шон? Так рано? Это было не просто странно — это было неправильно. Он никогда, ни при каких обстоятельствах, не стучал так грубо, так властно в собственную дверь.
Лукас все еще спал. Я, не раздумывая, пошла к двери, наивно предположив, что, возможно, Шон что-то забыл и торопится. Я не стала смотреть в глазок, не подумала о безопасности — меня вела слепая, глупая надежда. Я просто повернула ручку и открыла дверь.
И тут же на меня обрушился хаос. Трое. Это был сбивающий с ног удар, град цепких, железных рук. От неожиданности у меня даже не вырвался крик — только короткий, перехваченный выдох, будто выбили весь воздух из легких. Я успела заметить их лица — чужие, жесткие, обезличенные маской жестокости — и услышать гортанную, смазанную речь. По акценту. Испанцы.
Адреналин ударил в виски, заставив кровь гудеть и вытеснив страх. Какая-то первобытная сила заставила меня вырваться, я инстинктивно ударила локтем ближайшего в горло. Но тот даже не дрогнул, будто поймал назойливую муху. Его ладонь, грубая и потная, с силой прижалась к моему рту, перекрывая кислород и голос, вдавливаясь в губы.
— Вот сука, — прошипел прямо над моим ухом мужчина со шрамом, рассекающим пол-лица, как уродливая трещина. Его дыхание пахло дешевым табаком и немытой злобой. — Эти чертовы Скалли.
— Аккуратнее, — раздался другой голос, твердый, вещательный и полный презрения. Я мельком увидела ухоженную седую бороду и холодные, как агат, глаза. — Не повреди. Она — ценный груз.
Мое сердце колотилось так бешено, что, казалось, вот-вот вырвется из груди и упадет к их ногам. Они протащили меня вглубь прихожей, и я оказалась прижатой лицом к холодному, полированному полу. И в этот самый миг, словно ножом по сердцу, из гостиной раздался звук, от которого кровь застыла в жилах. Плач. Испуганный, требовательный, пронзительный плач Лукаса, разбуженного грубым шумом борьбы.
— Вот тебе на, — усмехнулся третий, вертя в руке пистолет с глушителем. — Они еще и плодятся.
— Ну-ка, — бородатый мужик направился к дивану. Его тень, длинная и уродливая, упала на Лукаса. — Еще один Скалли. Жаль, что не кровный.
Они громко, похабно засмеялись, и этот звук был осквернением святыни. В этот момент во мне все перевернулось. Я стала брыкаться, кусать руку, что держала меня, издавая глухие, животные звуки, рожденные не в горле, а в самой глубине материнской души. Но мужчина со шрамом лишь сильнее, с хрустом, вдавил мою голову в пол.
— Да не брыкайся, сука! — выплюнул он эти слова, и брызги горячей слюны попали мне на щеку.
— Шарлотта Скалли и Шон Скалли. Какой же прекрасный союз! — с фальшивым, театральным пафосом воскликнул бородатый, поворачиваясь ко мне. Его глаза холодно блестели, как у рептилии.
Лукас заливался все более громким, исступленным плачем, зовя меня, зовя помощь. Меня грубо, рывком подняли с пола. Я брыкалась, извивалась, пыталась вырваться, сделать хоть шаг, хоть полшага к дивану, к сыну. До него было всего несколько метров, но они казались непреодолимой пропастью, разверзшейся между мирами.
— Уводи ее, — тем же ледяным, бесстрастным тоном приказал бородатый.
Меня потащили к выходу. Я боролась как одержимая. Царапалась, пинала, пыталась кричать сквозь ладонь, и этот крик был похож на предсмертный хрип. Плач Лукаса был моим саундтреком, кнутом, гнавшим меня в отчаянной, безнадежной борьбе. Его крик был единственным, что имело значение во всей вселенной.
И вот меня уже вытащили за порог. В последний миг, в щель между телами, я успела мельком увидеть его, маленького и беззащитного, одиноко лежащего на диване. Его личико было искажено плачем. И тогда, прямо из прихожей, раздался короткий, оглушительно-сухой, чужеродный звук. Хлопок. Негромкий, приглушенный, но от этого еще более чудовищный.
И плач прекратился.
Не просто стих, ослабел. Прекратился. Резко, абсолютно, на самой высокой, оборванной ноте.
И всё во мне оборвалось. Звук. Дыхание. Сердцебиение. Борьба. Весь мир сузился до этой тишины, которая оказалась громче любого взрыва. Это была не тишина. Это была пустота. Абсолютная, всепоглощающая, леденящая душу пустота, в которой не было больше места ничему светлому.
Словно пленка в мозгу порвалась. Тишина после выстрела оглушила меня громче любого взрыва. Она длилась долю секунды, а потом волна осознания накрыла с такой чудовищной, сокрушительной силой, что тело содрогнулось в мучительной судороге.
Они убили его. Убили! Убили! Убили!
Это не были мысли. Это был вопль самой души, разрывающий изнутри, сжигающий все на своем пути. Из моего горла, все еще сжатого ладонью, вырвался нечеловеческий, заглушенный визг — звук раненой волчицы, потерявшей детеныша. Я забыла про боль, про страх, про саму себя. Во мне проснулась слепая, первобытная ярость. Материнский инстинкт, сильнее инстинкта самосохранения, превратил меня в дикарку, в орудие мести. Я извивалась, кусала руку, что держала меня до крови, рвала кожу ногтями, пыталась выбить глаза. Мое тело стало оружием отчаяния, но его тупой силы было недостаточно.
И тут до меня донеслись слова, которые вонзились в сознание, как раскаленный нож, оставляя неизгладимый, дымящийся шрам.
— Теперь больше не плодятся, — расхохотался тот самый, третий, с пистолетом. Потом он что-то бросил на испанском, похабное и циничное, и его товарищи ответили грубым, животным смехом.
Плодятся. Они говорили о моем сыне, о моем Лукасе, как о насекомом. Как о проблеме, которую устранили. Как о мусоре.
Это придало мне новую, запредельную, безумную силу. Когда они потащили меня к лифту, я брыкалась так, что тому, кто держал, пришлось прижимать меня к стене всем телом, едва не ломая ребра. Лифт спустился на первый этаж. Двери открылись, и мне открылась жуткая, апокалиптическая картина: у поста охраны лежали тела наших людей. Без движения. Бесформенные. В лужах темной, почти черной крови. Они убили всех. Вымели подчистую.
Меня потащили через холл, залитый смертью, к черному внедорожнику с тонированными стеклами, стоявшему прямо у входа, как гроб на колесах. Я плакала, но это были не слезы слабости — это были слезы ярости, бессилия и ненависти, разъедающей душу. Я визжала, кусалась, била ногами по колесам машины, когда они пытались затолкать меня в темный, пахнущий смертью салон.
Лукас. Мой маленький Лукас. Они его убили. Убили...
Его образ стоял перед глазами, живой и яркий: его крошечные пальчики, цепляющиеся за мой палец с невероятной силой, его первая, беззубая улыбка, растягивающая губки, его доверчивые, бездонные голубые глаза, когда он смотрел на Шона, своего великого защитника. Все это. Вся эта любовь, вся эта жизнь — оборвалась одним жалким хлопком. Одним легким, ничтожным движением пальца на спусковом крючке.
За что? Почему? Почему они трогают детей?
Этот вопрос бился в моей разбитой, окровавленной голове, не находя ответа, натыкаясь на глухую, бессмысленную стену зла. Какая война, какая месть, какая ненависть в этом мире может оправдать убийство младенца? Какое чудовище должно сидеть в сердце, чтобы сделать это?
В последний момент, перед тем как меня втолкнули в темноту салона, я успела бросить взгляд наверх, на огромные окна нашего пентхауса. Туда, где остался лежать мой мальчик. Один. В наступившей тишине. И это осознание было больнее любого удара, острее любой пули. Я не смогла его защитить. Не смогла.
