13. Каменное лоно.
От лица Шарлотты
Сознание возвращалось клочьями, обрывками пленки, выдернутой из огня. Сначала — глухой, монотонный гул двигателя, удушливый коктейль из запаха чужого пота, табака и сладковатой, тошной вони дорогой кожи салона. Потом — резкая, выворачивающая душу тряска, смена декораций, едкий, режущий нос запах авиационного керосина, впивающийся в легкие. Меня тащили, мои ноги безвольно бороздили землю, оставляя в гравии следы моего бессилия. Затем — снова гул, но уже другой, высокий и звенящий, и давящая, вжимающая в кресло тяжесть при взлете. Самолет. Меня вырвали из Нью-Йорка, из моей жизни.
А теперь — этот спертый, раскаленный, как дыхание печи, воздух. Испания. Мы приземлились. В аду.
Но все это было лишь размытым, неясным фоном. В эпицентре моего разума, в такт бешено колотившемуся, израненному сердцу, грохотали лишь два имени. Два заклинания. Два надгробия на могиле всего, что я любила: Лукас. Шон. Лукас. Шон.
Их лица стояли передо мной, живые, дышащие, яркие. Крошечные, цепкие пальчики Лукаса, с такой силой впивающиеся в мой палец. Шершавые, сильные, надежные руки Шона на моей спине, в том единственном объятии, что могло остановить время. Его беззубая, озорная, солнечная улыбка. Его стальной, непроницаемый взгляд, который таял, становился глубоким и беззащитным, только когда он смотрел на меня. Все это кружилось в голове, сливаясь с оглушающим, сухим, как щелчок, хлопком. И с той всепоглощающей, мертвой тишиной, что пришла после. Тишиной, в которой навсегда застыл его плач.
Эта мысль, этот образ выжигали во мне силы, которых уже не должно было быть. Я продолжала биться, вырываться, царапаться, как зверь в капкане, у которого на глазах растерзали детенышей. Меня били — по лицу, по ребрам, по спине — тупыми, тяжелыми ударами, но я почти не чувствовала боли. Какое это имело значение? Физическая боль была лишь легкой царапиной по сравнению с той чёрной, бездонной пропастью, что зияла внутри, высасывая душу.
— Да когда же это кончится, блять?! — взревел тот самый, со шрамом, его лицо, искаженное яростью, вплотную прижалось к моему, а его пальцы, как стальные тиски, сжимали мои запястья, пригвоздив к шершавой, пыльной стене какого-то ангара. — Эти долбаные Скалли! Все с ума посходили, одержимые!
Его злоба была физической, почти осязаемой, как жар от печки. И в этот миг во мне что-то перемкнуло. Вся боль, весь ужас, вся агония — всё кристаллизовалось в чистую, холодную, беспощадную ненависть. Я плюнула ему прямо в глаза, в это отражение самого дна.
— Пошел ты к черту, испанская свинья, — прошипела я, и мой голос был чужим, хриплым от крика и слёз, но каждое слово било точно в цель, будто отточенный клинок. — Ты сдохнешь. Слышишь меня? Сдохнешь в муках. Они найдут вас. Шон... — его имя обожгло мне губы, — Он не просто убьет тебя. Он разорвет тебя на куски и не станет даже вытирать с рук твою грязь. А я... Я буду стоять рядом и смотреть. И смеяться. Последнее, что ты услышишь в этой жизни — это мой смех.
В его глазах мелькнула искра — не страха, нет. Шока. Потрясения перед этой бушующей стихией ненависти, которая не угасала в безвыходном положении, а лишь разгоралась. Но удивление быстро сменилось жестокой, кривой усмешкой. Он лишь сильнее вдавил меня в стену, и в его взгляде я прочла немой вызов: игра только началась, крошка. А я дала себе клятву: я буду играть до конца. Ради Лукаса. Ради Шона.
— Хватит, убрать её, — раздался спокойный, обволакивающий, как густой яд, голос мужчины с ухоженной седой бородой. Его тон, полный непоколебимого, ледяного превосходства, жёг куда сильнее грубых, примитивных криков.
Меня снова подхватили и потащили, как тряпку, как вещь. Я извивалась, пыталась укусить за руку, до которой могла дотянуться, но силы были на исходе, предательски покидая меня. Меня втолкнули в чёрный, словно гроб, внедорожник с тёмными, как ночь, стеклами. Поездка была недолгой, но каждый поворот, каждое торможение отзывалось в душе новым витком всепоглощающей безысходности.
Резкая, почти падающая остановка. Меня выдернули на ослепительное, безжалостное солнце. И передо мной, подобно миражу, возник он — огромный, ослепительно-белый особняк в испанском колониальном стиле. Он стоял в окружении буйной, изумрудной зелени, дышал неслыханной роскошью, безмятежным покоем и незыблемой силой — всем тем, что они у меня украли, растоптали, уничтожили.
Шрам снова оказался рядом. Он грубо схватил меня за лицо, сжав скулы так, что кости затрещали, и с силой прижал мою щеку к горячему от солнца стеклу машины.
— Смотри, — его шипение, пропитанное ненавистью, обожгло ухо. — Запомни этот вид. А потом, когда будешь ползать у ног своего босса, спроси у неё. У Виолетты Скалли. У Льдинки. Спроси, каково это было — убивать здесь людей?
Его слова были крюком, пытавшимся вывернуть мою душу наизнанку, заставить прочувствовать их боль, их потери. Но они не ведали, что душа моя уже мертва. Осталась лишь оболочка, наполненная пеплом и яростью. Я с силой впилась зубами в его грязную, потную ладонь.
— А-а-а, стерва! — он взревел, но не отпустил, лишь усилил нажим, почти ломая кости. — Спроси её! Она была счастлива, когда убивала моего босса? Испытывала наслаждение, когда вспарывала ножом Алехандро Варгаса?!
В его голосе звучала подлинная, сырая, звериная боль потери. Но для меня это был всего лишь шум. Ничто. Пустота. Ничто не могло сравниться с той бездной, что они вырыли у меня в груди. Я собрала в легкие остатки воздуха, смешанные с пылью и горем, и плюнула на идеально чистое, сияющее стекло, не отрывая взгляда от особняка-крепости.
— О, да! — мой голос прозвучал дико и пронзительно, в нём звенела не своя, ликующая ярость. — Она сделала бы это снова! И я бы помогла ей! С наслаждением!
Ответом был оглушительный, затмевающий свет удар по голове, от которого мир поплыл, заплясал и потемнел. Меня поволокли по гравию, который впивался в кожу, оставляя ссадины, к зловещим, массивным мраморным ступеням. Каждый шаг, каждый удар сердца приближал к неизвестности, но в груди, под слоем ледяного отчаяния, пылал лишь один огонь — огонь мести.
Меня протащили по прохладным, зеркальным, бесконечным коридорам, где роскошь и изящество казались кощунственной насмешкой над моим горем. Потом — крутой, темный спуск в подземелье. Воздух стал влажным, спёртым, пропахшим столетиями плесени, страхом и чужим отчаянием. Скрипнула тяжелая, обитая железом дверь, звук которой въелся в память навсегда.
И я увидела. Ту самую комнату. Ту самую клетку. Устное описание Виолетты ожило передо мной, стало моей жуткой, осязаемой реальностью.
Подвал. Грубый, холодный камень стен, безжалостный и молчаливый. Решётка, толстая и ржавая, образующая тесную, унизительную клетку. Снаружи — простой деревянный стол, стул. В углу — ржавая, грязная раковина, с которой медленно капала вода. Дежавю из самого страшного, самого реального кошмара.
«Меня держали в клетке, в подвале...» — эхом, полным ужаса и силы, отозвался в памяти голос Виолетты.
Решётку с оглушительным, скрежещущим скрежетом отворили. Меня втолкнули внутрь этого железного ящика, этого саркофага. Защёлка захлопнулась с финальным, звенящим в тишине ударом по моему сознанию. Но это было не всё. Один из них, низкорослый и молчаливый, наклонился, и холодные, тяжелые звенья цепи обвили мои лодыжки, сковав каждое движение, напоминая о полном бессилии. Замок щёлкнул — так же окончательно и бесповоротно, как тот выстрел.
Я стояла посреди клетки, цепная пленница в каменном гробу. И осознание накрыло меня новой, леденящей волной. Это было не просто узилище. Это было То Самое Место. Место, где пытали и ломали Виолетту. Где она умерла и родилась заново, став Льдинкой.
Они привезли меня сюда не случайно. Это был расчётливый, циничный, садистский ход. Глумление. Они поместили меня в самую сердцевину своей ненависти к Скалли, в самую открытую рану своей истории, пытаясь стереть меня, превратить в очередную жертву, в бледную тень.
Но, глядя на эти стены, впитавшие, казалось, самые отчаянные крики Виолетты, я почувствовала не страх, а ликующий, всепоглощающий гнев. Они ошиблись. Они думали, что сломают меня, как пытались сломать её. Но они не понимали, что поставили меня лицом к лицу с призраком их собственного поражения. Виолетта выжила здесь. Она выбралась. Она стала сильнее. И я выживу. Ради мести. Ради Лукаса. Ради того, чтобы однажды посмотреть в глаза Шону.
Щелчок замка за массивной дверью прозвучал как опускающаяся крышка гроба. Шаги затихли наверху, растворившись в звенящей тишине. Свет из-под двери погас, оставив меня в абсолютной, густой, давящей, почти физически осязаемой темноте. Такая тьма, что кажется, будто она проникает в череп, в легкие, гасит самые мысли и крадет воздух.
Ноги, наконец, предательски подкосились. Я рухнула на холодный, пыльный, шершавый камень пола. Цепи звякнули, безжалостно и громко, напоминая о плене. И вот тогда, в этой полной, беззвучной, абсолютной изоляции, когда не надо было никого ненавидеть и не перед кем было храбриться, — стенания, клокочущие, надрывные, вырвались наружу.
Это не были слёзы. Это был животный, первобытный вой, поднимавшийся из самой глубины растерзанной, истерзанной души. Он рвал горло, выворачивал наизнанку, бил в конвульсиях. Горячие, солёные, бесконечные потоки текли по лицу, смешиваясь с пылью и грязью на полу, а я даже не пыталась их смахнуть. Тело билось в истерике, я задыхалась между рыданиями, ловя ртом спертый, тленый воздух, пахнущий смертью.
Я плакала о нём. О Лукасе. Я видела его крошечные пальчики, его доверчивые, бездонные глаза, его первую, беззубую, ошеломляющую счастьем улыбку, обращённую ко мне. Я выла от мысли, что не смогла его защитить, не закрыла своим телом от той проклятой пули. Эта мысль жрала меня изнутри, как кислота — мысль о его последнем, испуганном мгновении, о том, не было ли ему одиноко и больно.
Я плакала о Шоне. О той немой, сокрушительной агонии, в которой он сейчас пребывает. Я знала — он найдёт меня. Он сдвинет землю и небо. Но какой ценой? И что он найдёт? Лишь тень, призрак женщины, которую любил? Оборванную нить, которую уже не сшить?
Я плакала о себе. О жизни, украденной в одно мгновение. О нашем будущем, обратившемся в пепел. О простом, земном, таком хрупком счастье — его тёплой руке на моём животе, его сдержанном смехе, когда он целовал мою шею, его голосе, читающем сказку нашему сыну. Всё это казалось теперь сном из другой, невероятно далёкой, прекрасной и недостижимой вселенной.
Слёзы были не только горем. Они были гневом — яростным, бессильным, сжигающим. Страхом — липким и холодным, ползущим по коже, перед тем, что ждёт меня в этих каменных стенах. Они были морем, в котором я тонула, и воздухом, которым я задыхалась.
Я рыдала, пока в горле не осталось ничего, кроме хриплой, режущей боли, а глаза не опухли и не перестали видеть и так ничего не видящую тьму. Я била кулаками по холодному камню, пока костяшки не стёрлись в кровь, и боль в суставах не стала единственным ощущением, кроме душевной муки. А потом просто лежала, истощённая, разбитая, в луже собственных слёз, пота и отчаяния, в кромешной тьме, слушая, как бьётся собственное, израненное сердце, отсчитывая секунды до неведомого, страшного утра. И эта тишина, наступившая после бури, была в тысячу раз страшнее самого плача.
Я не знала, сколько времени провела в этом небытии — час, ночь, вечность? Временные ориентиры растворились в черноте, остались лишь леденящий холод камня под щекой и тяжёлые, неумолимые оковы на ногах, врезающиеся в кожу.
Внезапно дверь с скрипом, будто старый голос земли, отворилась, впуская в подвал полосу тусклого, режущего глаза света. На пороге стоял незнакомый мужчина, в полумраке я разглядела лишь тлеющий кончик сигареты и алюминиевую, помятую тарелку в его руке. Он молча, с грубым, зловещим лязгом, отодвинул засов и швырнул тарелку мне под ноги. Что-то мягкое, бесформенное и влажное с хлюпающим звуком размазалось по грязному полу.
— Жри, — сиплый, прокуренный до хрипоты голос не требовал, а констатировал, как констатируют факт смерти. — Хотя таких, как ты, отпрысков Скалли, и кормить-то грех. Пусть сдохнут, как псы.
Боль, ярость, унижение — всё это, казалось, уже выжженное, снова поднялось во мне едким, горьким комом. Я с трудом подняла на него взгляд, сквозь слёзы, грязь и распухшие веки.
— Смотри сам, — прошептала я, и в этом шёпоте слышался скрежет стали о камень, — Чтобы тебя самого потом не заставили жрать с пола твоих же детей.
Его лицо, озаренное отсветом сигареты, исказилось маской чистейшей, немой ярости. Он замер на секунду, и эта пауза была страшнее крика.
— Ты что, блять, сказала, сука?! — его рёв оглушил, ударившись о каменные стены и вернувшись эхом. Он резко, с размаху, словно отбивая мяч, пнул меня ногой в бок, точно под ребра.
Воздух с хрипом, свистом вырвался из лёгких. Острая, жгучая, разливаясь волной, боль пронзила всё тело, заставив инстинктивно свернуться калачом, обхватить себя за живот. В глазах поплыли тёмные, пляшущие пятна, и я едва не потеряла сознание.
— Жри, пока не отравилась, стерва, — он плюнул на пол, и брызги теплой, отвратительной слюны попали мне на лицо, прежде чем решётка с оглушительным, финальным грохотом захлопнулась, и его тяжелые, удаляющиеся шаги снова погрузили подвал в тишину.
Я лежала, пытаясь продышать пронзившую каждую клетку боль, слушая, как его шаги растворяются наверху. Потом, стиснув зубы до хруста, подползла к тому, что было едой. В полумраке пальцы нащупали что-то холодное, мучнистое и влажное. Картошка. Просто варёная, безвкусная картошка, смешанная с грязью. Безвкусная, как сама безнадёга. Но даже это, это унижение, теперь было топливом. Топливом для мести. Пойдет. Все пойдет.
Но тут за дверью, наверху, разгорелся скандал. Голос того самого, сиплого, прорычал, теряя свою показную холодность:
— Анна! Какого чёрта ты здесь забыла? Убирайся!
Ему ответил молодой, звонкий, полный неподдельного возмущения и ужаса женский голос:
— Ренато, что здесь происходит? Боже правый, что это? Кого вы там внизу держите?!
— Уйди отсюда, Анна! Сию же минуту! Это не твоё дело!
— Я всё расскажу Боссу! Всё! Вы с ума сошли, творить такое! Это бесчеловечно!
— Он знает! — рявкнул Ренато, и в этих двух словах, брошенных с озлобленной покорностью, заключался весь ужас, вся глубина моего положения. Сам хозяин этого поместья знал. И одобрял.
Девушка — Анна — ахнула, коротко и испуганно, и я представила, как она отступает на шаг, её глаза, наверное, широко раскрыты от шока.
— Вы... Вы все сумасшедшие! — её голос дрожал, но в нём, сквозь страх, слышалась сила, принцип. — Ненормальные!
Её быстрые, легкие, испуганные шаги застучали, удаляясь по коридору. Сверху ещё долго доносились приглушённые, сердитые перепалки. Но это короткое, случайное столкновение стало тем тонким, почти невидимым лучом, который сумел проникть в мою каменную могилу. Значит, не все здесь чудовища. Значит, в этом аду, среди слуг и приспешников, есть кто-то, чьё сердце ещё не очерствело до конца, чья совесть не уснула навеки. Эта мысль была тонкой, как паутинка, но в кромешной тьме, в полном одиночестве, и за паутинку можно уцепиться, чтобы не сорваться в окончательное, бесповоротное безумие.
Мысль о ней — об Анне — зажглась в темноте, как крошечная, но упрямая, живучая искра. Она не сгорела, не растворилась в черноте, а продолжала мерцать, обжигая сознание новой, опасной, запретной надеждой.
«Если я выйду отсюда...» — сама эта мысль казалась кощунственной, почти безумной. Выйти? Отсюда? Из этой каменной утробы, рождающей только смерть, боль и отчаяние?
Но если... Если чудо всё же существует. Если эта девушка, чей голос звучал так же возмущенно, как и испуганно, не просто ушла. В ее словах не было озлобленности приспешников, в них был искренний ужас человека, увидевшего несправедливость и жестокость. Этот ужас был ключом. В нем таилась тень сострадания, а значит, и слабость в их стройной системе ненависти.
Я прижалась лбом к холодным, покрытым ржавчиной прутьям решетки, пытаясь представить ее лицо. Молодое, может быть, с темными испанскими глазами, полными огня. Возможно, дочь одного из них? Племянница? Служанка? Неважно. Важно было то, что она увидела. Услышала. И она не осталась равнодушной. Эта мысль пустила в моем окаменевшем сердце слабый, ядовитый, но живой росток надежды. Да, опасной. Надежда здесь была ядом, потому что за ней почти неизбежно следовало горькое, унизительное разочарование. Но я позволила ей жить. Потому что иначе — только цепь, холодный камень и вечная тьма. А я дала клятву. Выжить.
А потом мысленный взор, скользнув от этого хрупкого лучика, снова, с неослабевающей силой, наткнулся на самую болезненную, самую свежую, самую страшную рану. Рану, которая никогда, никогда не затянется.
Мой маленький Лукас...
И снова, будто впервые, мир рухнул, обрушился на меня всей своей тяжестью. Не стало воздуха. Не стало звука. Была только всепоглощающая, физическая, разрывающая боль в груди, такая острая, что хотелось кричать, выть, раздирать себя ногтями. Но крика не было. Только беззвучный, давящий стон, выворачивающий душу наизнанку.
Я закрыла глаза, прижавшись висками к коленям, и он был там. Не просто образ, а ощущение. Теплый, живой, дышащий комочек на груди. Его уникальный, ни с чем не сравнимый запах — молока, детской кожи и чего-то неуловимо родного. Его тихое, доверчивое, ровное сопение во сне. Его крошечные пальчики, с такой силой, с таким доверием вцеплявшиеся в меня, будто я — весь его мир, его защита, его крепость. Я была его миром. И я его подвела. Я его не сберегла.
Слезы текли по моему лицу горячими, солеными, бесконечными ручьями, но я даже не всхлипывала. Это было глубже, тише, страшнее. Это было тихое, безысходное, бездонное излияние горя, которое не имело выхода и потому разрывало меня изнутри, сжигало всю изнутри.
«Прости меня, мой мальчик. Прости, что не сберегла. Прости, что не закрыла тебя собой. Что не умерла вместо тебя. Прости...»
Эти слова, как заклинание, как молитва, стучали в висках, в такт бешено, отчаянно колотящемуся сердцу, пытавшемуся выпрыгнуть из груди.
Они убили не просто ребенка. Они убили будущее. Они убили его смех, который должен был наполнить наш дом радостью. Убили его первые, неуверенные шаги, его лепет, его удивление и восторг перед огромным миром. Они убили часть Шона. Самую светлую, самую человечную часть. И убили часть меня. Ту самую, что способна была на нежность, на мягкость, на безграничную, всепрощающую любовь. Теперь на ее месте была только пустота, зияющая дыра, которую медленно, но верно заполняла густая, черная, как эта ночь, ненависть.
И Шон... О, Боже, Шон.
Как он там? Эта мысль пронзила меня острой, ледяной иглой, заставив содрогнуться. Я знала его. Знала всю глубину его ярости, всю сокрушительную мощь его любви, всю его преданность. Для него мы с Лукасом были всем. Осью, единственным стержнем, вокруг которого вращалась его вселенная, его темная, жестокая вселенная, в которой мы были единственным светом. А теперь эта ось сломана. Свет погас.
Я видела его внутренним взором. Стиснувшего зубы до хруста. С руками, сжатыми в кулаки так, что ногти впиваются в ладони до крови. С той тишиной, что исходит от него, — тишиной, что в тысячу раз страшнее любого крика. Он будет молчать. Он будет действовать. Он сожжет дотла, превратит в пепел весь этот проклятый мир, чтобы найти меня и отомстить. Но какой ценой? Ценой своей души? Ценой того последнего, едва теплящегося огонька человечности, что теплился в нем только для нас, только для меня и нашего сына?
Я молилась всем богам, всем силам, которых никогда не знала и в которые не верила, чтобы с ним был кто-то. Кто-то сильный. Виолетта. Я представляла ее рядом с ним. Ее стальные, холодные, всевидящие глаза. Ее несгибаемую, как титан, волю. Ее способность быть якорем в самый страшный шторм. «Держи его, Ви, — мысленно умоляла я её призрак. — Не дай ему полностью уйти во тьму».
Я медленно, с трудом выдохнула, и дыхание вышло прерывистым, сдавленным, болезненным. Здесь, в этом сыром подвале, в этой железной клетке, я была одна. Совершенно одна со своими цепями, своим невыносимым горем и своей единственной спутницей — ненавистью. Но где-то там, за тысячи миль, за океаном, бушевала буря. И пока она бушевала, пока его ярость искала выхода, у меня была причина, обязанность, священный долг — держаться.
Ради Лукаса, чтобы его короткая, яркая жизнь, его смерть не были напрасны.
Ради Шона, чтобы у его сокрушительной мести была живая, дышащая цель — мое возвращение. Чтобы ему было ради кого возвращаться из того ада, в который он себя загнал. Ради Виолетты и всех Скалли, чтобы одним предательством, одной слабостью меньше ослабить их ряды в этой начавшейся войне.
Я сжала пальцы в кулаки, ощущая, как подушечки впиваются в содранную, кровоточащую кожу на костяшках. Боль была якорем. Она была грубой, но реальной. Она возвращала в настоящее, в это подземелье, в это испытание.
— Держись, — прошептала я сама себе, своему израненному отражению в кромешной тьме. — Просто держись. Они идут. Ты должна быть жива, когда они придут.
