21. Обещание жить.
Сознание возвращалось ко мне нехотя, пробиваясь сквозь плотную вату истощения и остатков забытья, в котором не было ни снов, ни кошмаров — только пустота. Первым, что я ощутила, была непривычная мягкость кресла под собой и низкий, убаюкивающий гул двигателей. Мы уже не летели — мы плавно снижались, и сквозь полупрозрачный иллюминатор проступали знакомые, родные огни Нью-Йорка, рассыпанные по темному полотну ночи, словно драгоценные камни. Дом.
Я лежала, прижавшись головой к его плечу, впитывая его тепло и знакомый, такой спасительный запах. Шон не отпускал меня ни на секунду, его мощная рука была крепко обвита вокруг моих плеч, как стальной обруч, как будто он боялся, что я рассыплюсь в прах или исчезну, как мираж, если он хотя бы на мгновение ослабит свою хватку.
И он не отпустил меня и потом, когда самолет, с глухим шипением завершив свой путь, зарулил на частную стоянку. Он подхватил меня на руки, словно я невесомая пушинка, и понес по трапу, решительно игнорируя мои слабые, едва слышные попытки прошептать, что я могу сама, что я не хочу быть обузой. В тот момент его объятия были моим единственным убежищем, а его несгибаемая сила — единственной опорой в мире, который потерял всякую устойчивость.
— Шон, — раздался у подножия трапа властный, узнаваемый голос Энтони. Он стоял, засунув руки в карманы брюк, его взгляд, острый и оценивающий, скользнул по моему закутанному в плед телу и вернулся к Шону. — Едьте не в пентхаус. Слишком уязвимо, слишком на виду. Во второй особняк. Там всё уже готово к вашему приезду.
Шон лишь молча, почти невежливо кивнул, не удостоив его взглядом, и, еще крепче прижимая меня к своей груди, твердым шагом направился к ожидавшему у обочины черному внедорожнику с тонированными стеклами. Он усадил меня на заднее сиденье, пристегнул ремень, словно я была хрустальной вазой, способной разбиться от любого неловкого движения, и мы тронулись, оставляя позади суету аэродрома.
Особняк встретил нас гробовой, почти священной тишиной и мягким, теплым светом, льющемся из высоких окон. Охрана, замершая у входа статуями, молча, с почтительным наклоном головы пропустила нас внутрь. Шон снова, не говоря ни слова, взял меня на руки и понес, как на свадебном пороге, мимо роскошных интерьеров, поднялся по широкой, устланной ковром лестнице на второй этаж и зашел в просторную, залитую матовым светом ванную комнату, где уже пахло стерильной чистотой и едва уловимыми нотками дорогого сандалового мыла.
Он бережно, с бесконечной осторожностью посадил меня на край огромной мраморной ванны и встал передо мной на колени, опустившись так, чтобы наши глаза оказались на одном уровне. Его большие, сильные, привыкшие к оружию и жестокости руки с неожиданной, почти священной нежностью потянулись к застежкам моей грязной, измятой, пропахшей потом и страхом одежды.
— Тебя надо помыть, — прошептал он, и в его глухом, низком голосе не было приказа или отвращения, только глубокая, щемящая душу забота и горячее, почти отчаянное желание смыть с меня каждую частичку того ада, каждой крупицы унижения и боли, через которые мне довелось пройти.
Я позволила ему. Позволила снять с себя всю ту грязь, всю ту боль, весь тот ужас, что въелся в кожу, как клеймо. Он делал это медленно, с почти ритуальной осторожностью, словно разматывая старые, присохшие к ранам бинты с тяжелораненой. Потом он встал, повернулся к кранам и начал набирать воду. Пар, густой и ароматный, поднялся к потолку, наполняя воздух целебным запахом лаванды и мяты.
Когда ванна наполнилась до краев, он снова взял меня на руки, как драгоценную реликвию, и опустил в горячую, почти обжигающую воду. Она охватила мое тело приятным, живительным жаром, смывая первые, самые верхние слои пыли, пота и запекшейся крови. Я закрыла глаза, чувствуя, как невероятное, сковывающее каждую клетку напряжение понемногу, миллиметр за миллиметром, начинает покидать мое измученное тело.
Шон не ушел. Он придвинул небольшой кожаный пуфик и уселся рядом с ванной, положив локти на ее мраморный край и уставившись на меня своим тяжелым, пронзительным взглядом. Его глаза были полны тысяч невысказанных вопросов, немой боли и той дикой, звериной ярости, которую он с таким трудом сдерживал — только ради меня, только чтобы не напугать.
Потом он молча, без лишних слов, протянул руку, взял мягкую, пышную губку и начал мыть меня. Его движения были бесконечно терпеливыми и бережными, как у реставратора, очищающего бесценный шедевр. Он смывал засохшую грязь с моих рук, с плеч, с спины, словно пытался стереть не только физические следы плена, но и те невидимые шрамы, что навсегда впились в мою душу. Он не говорил ни слова. Просто мыл. А я сидела с закрытыми глазами, отдавшись его воле, чувствуя, как под его тихими, целебными прикосновениями понемногу, крупица за крупицей, возвращаюсь к жизни, к самой себе. В этой тишине, в этой простой, интимной заботе, заключалась целая вселенная понимания, прощения и обещания — обещания, что я в безопасности. Что он здесь. И что он никуда не уйдет.
После мытья он вынул меня из воды, словно драгоценность, извлеченную из морских глубин, и бережно, с головы до ног обернул в большое, пушистое, впитывающее влагу полотенце, которое, казалось, вбирало в себя не только капли воды, но и часть той невыносимой тяжести, что давила на плечи. Он снова подхватил меня на руки и понес в соседнюю спальню, где на огромной кровати уже были заботливо расстелены свежие, пахнущие свежестью простыни. Он уложил меня, поправил подушку и, наклонившись, на мгновение, с бесконечной нежностью прижался губами ко моему лбу — жест, полный такой безмолвной, всеобъемлющей нежности, что у меня снова, против воли, подступили предательские слезы.
Не говоря ни слова, он вышел, и вскоре я услышала приглушенный, убаюкивающий шум воды в душе соседней ванной. Он смывал с себя не только дорожную пыль и запах самолета, но, наверное, и ту едкую ярость, и то адреналиновое напряжение, что копились в нем все эти долгие, мучительные дни. Минут через двадцать он вернулся. Его темные волосы были влажными и растрепанными, на нем были только мягкие спортивные штаны. Он лег рядом, перетянул меня к себе и крепко, по-хозяйски обнял, так что моя спина прижалась к его горячей, мощной груди. Его объятия были моим неприступным убежищем, моим якорем в этом бушующем, безжалостном море горя.
В тишине, нарушаемой лишь нашим ровным дыханием, мои мысли, неумолимые и предательские, снова вернулись к самому больному, к самой незаживающей ране. Шепот, хриплый и надорванный, вырвался сам, прежде чем я успела его остановить.
— Прости...
Он слегка отстранился, приподнявшись на локте, и его тень накрыла меня.
— Что? — его голос был низким и сонным, но я почувствовала, как все его тело мгновенно напряглось, превратившись в струну.
— Я не смогла защитить его... Нашего Лукаса... — и снова, как острым, зазубренным ножом по старой, едва затянувшейся ране, мой голос сорвался на прерывистые, горькие, удушающие рыдания. Вся гнетущая вина, все бесконечные «а что, если бы» и «почему я» поднялись черным, едким комом в горле, не давая дышать. — Я должна была... Я обязана была его закрыть собой, принять пулю на себя, а Я... Я...
Шон замер, словно обращенный в камень. Я почувствовала, как мышцы его спины, плеч и рук напряглись до предела, до дрожи. Он не ответил сразу. Он медленно, с невыразимой болью запрокинул голову, уставившись в темноту потолка, и я увидела, как его кадык содрогнулся от мощного, сдерживаемого спазма. Он пытался. Изо всех сил пытался сдержать те самые слезы, которые, я знала, клокотали в нем, как лава, с момента той страшной, перевернувшей всё новости.
Неужели он?
— Ты не виновата, — наконец прошептал он, и его голос, всегда такой твердый, уверенный и властный, дрогнул, выдав наружу всю ту невыносимую, животную боль, что он так тщательно скрывал. — Ни в чем, слышишь меня? Ни в чем не виновата. Это просто судьба. Судьба, которая к нам безжалостна. Ко всем нам.
Я плакала тихо, безнадежно, уткнувшись лицом в прохладную шелковую наволочку, чувствуя, как его большая, теплая рука сжимает мое плечо — нежно, но с такой силой, будящей надежду. А потом он медленно, с невероятным усилием опустил голову и посмотрел на меня.
И я застыла, пораженная. Его глаза, всегда такие ясные, решительные и непроницаемые, были затянуты влажной, блестящей пеленой. И одна-единственная, тяжелая, мужская слеза, скатилась по его щеке, прочертив мокрый след, и упала на простыню, оставив темное, безмолвное пятно. В тот миг даже мои собственные, бурные рыдания затихли, приглушенные этим потрясающим зрелищем. Я видела его ярость, его холодную, стальную решимость, но никогда — никогда! — такую оголенную, такую беззащитную, такую сырую боль.
— Я счастлив... — его голос был хриплым, разорванным от сдерживаемых эмоций, — Что ты жива. Что ты здесь, со мной.
И он снова обнял меня, прижал к себе так сильно, так отчаянно, словно хотел вобрать в себя, принять на свою душу всю мою боль, все мои муки. И в этот раз его тело дрогнуло. Не сдержанно, не украдкой, а с глубоким, сдавленным, вырвавшимся из самой глубины души вздохом, за которым последовала тихая, разбитая, ничем не сдерживаемая дрожь. Он плакал. Мой сильный, несгибаемый, казавшийся высеченным из гранита Шон плакал, держа на руках свою возлюбленную, но навсегда потеряв сына.
Вся вселенная, все ее горе и вся ее жесткость, сузились до этого крошечного пространства между нами — до дрожи его могучего тела, прижатого ко мне, до прерывистого, горячего дыхания, что обжигало мою кожу на шее. Моя рука сама, повинуясь какому-то древнему, материнскому инстинкту, потянулась к его голове, и мои пальцы мягко утонули в еще влажных, непослушных прядях его волос. Я гладила их, медленно, успокаивающе, ритмично, как когда-то, целую вечность назад, гладила Лукаса, когда он не мог уснуть.
Он дрожал, как в лихорадке, и эта непривычная, шокирующая уязвимость этого всегда такого сильного мужчины разрывала мое и без того израненное сердце на тысячу мелких, окровавленных осколков. Я прислушалась к его дыханию — неровному, сдавленному, и к тихому, по-детски беспомощному всхлипу, когда он пытался вдохнуть полной грудью, а его нос был наглухо заложен от хлынувших слез.
Мой Шон.
Мысль пронеслась тихой, беззвучной молитвой, обращенной к небесам, которые нас предали. Не тот несокрушимый страж, каким его знали все в этом жестоком мире. А просто человек. Мужчина. Мой мужчина. С разбитым сердцем и душой, истерзанной той же всепоглощающей болью, что и моя.
Мои собственные слезы вдруг отступили, уступив место странному, горькому, почти священному спокойствию. В его горе, в его страданиях, моя собственная боль будто нашла точку опоры, островок твердой земли в бушующем океане отчаяния. Кто-то должен был быть сильным сейчас. Для него. Ради него.
Я медленно, с бесконечной нежностью наклонилась и губами коснулась его виска. Кожа была горячей, влажной от слез и соленой на вкус.
Обещания, что мы пройдем через этот ад. Вместе. Что его боль — это моя боль. Что его слезы — это мои слезы.
И в этом тихом, простом прикосновении, в этом молчаливом, но красноречивом разделении ноши, я нашла крупицу той силы, что, казалось, навсегда покинула меня в сыром, темном подвале. Мы были двумя половинками одного сломленного, искалеченного целого, и, держась друг за друга, не отпуская, мы, возможно, могли снова стать чем-то большим. Чем-то целым. Пусть и с трещиной, которая будет кровоточить всегда.
Сон, тяжелый и бездонный, как омут, накрыл нас с головой, но мы проспали в обнимку всю ночь, не отпуская друг друга ни на миг. Его руки, даже погруженные в забытье, не ослабили своей хватки, будто и его подсознание, его самая глубинная суть, боялась потерять меня снова.
Утро пришло тихим, застенчивым и серым. Свет едва пробивался сквозь плотные, дорогие шторы, окрашивая комнату в приглушенные, пастельные тона. Я открыла глаза и первое, что увидела, — его лицо. Спящее, с на время разгладившимися морщинами напряжения и тревоги, но с неизбывной, впитавшейся в саму кожу тенью печали в чертах. Он дышал ровно и глубоко, и в этом ритме был какой-то хрупкий, обманчивый покой. Я тихо, боясь потревожить его миг отдыха, прикоснулась губами к его щеке, чувствуя под ними легкую, колючую щетину, и бесшумно, как тень, выбралась из-под его все еще цепких объятий.
Спустившись вниз, я обнаружила, что особняк уже живет своей, тщательно отлаженной жизнью. В воздухе витал насыщенный, бодрящий запах свежесваренного кофе и сладковатый аромат свежей выпечки. На огромном кухонном острове был накрыт изысканный завтрак. Это была не просто еда, а продуманная, почти художественная сервировка: идеальные золотистые круассаны, яркие, сочные фрукты, белоснежные йогурты в хрустальных пиалах, свежевыжатый апельсиновый сок. Всё, каждая деталь, кричало о том, что Энтони всё предусмотрел, всё продумал и отдал четкие распоряжения. Его незримое, но ощутимое присутствие витало в этой безупречной организации, в этой тихой, настойчивой попытке вернуть хоть какую-то видимость нормальности, порядка и устоя в наш внезапно разрушенный, перевернутый с ног на голову мир.
Я села на высокий барный стул и взяла один из круассанов. Я отломила маленький кусочек и положила в рот. Вкус был странным и двойственным — знакомым до слез и одновременно чужеродным, будто я пробовала его впервые в жизни. Я ела медленно, почти механически, без всякого аппетита, глядя в огромное панорамное окно и понимала, что жизнь, пусть и сломанная, изувеченная и необратимо изменившаяся, все же продолжается. Своеобразным, жестоким образом. И теперь нам, Шону и мне, предстояло научиться жить в этой новой, пугающей реальности заново. С пустотой внутри, которую уже ничто не могло заполнить.
Прошло около часа. Я все так же сидела на кухне, уставившись на большую плазменную панель, но не видела и не слыша ничего из того, что там показывали.
Я услышала его шаги на лестнице — тяжелые, мерные, безошибочно узнаваемые, такие родные, что сердце сжалось от одновременной боли и нежности. Шон спустился и сразу, будто его внутренний компас всегда был настроен на меня, направился на кухню. Его взгляд, усталый, серьезный и всевидящий, мгновенно нашел меня. Он молча подошел, и его губы, теплые и мягкие, сначала коснулись моего лба — жест, полный безмолвной заботы, защиты, что я под его надежным крылом. Затем он мягко, почти с робостью, поцеловал мои губы, и в этом кратком, но емком прикосновении была вся наша общая боль и вся та хрупкая надежда, что по-прежнему связывала нас невидимой нитью. Потом он поцеловал мои щеки, словно пытаясь согреть их своим дыханием и стереть невидимые следы вчерашних, невыплаканных до конца слез.
Я обняла его, прижавшись к его твердой, надежной груди, впитывая знакомый, такой спасительный запах — чистую, свежую одежду и его родную, неповторимую кожу. Он притянул меня к себе так сильно, будто хотел своим телом, своей волей оградить от всего мира, от всей жестокости и несправедливости, что обрушилась на наши головы.
И тогда, в звенящей тишине кухни, нарушаемой лишь размеренным тиканьем напольных часов, он сдавленно, с трудом выговаривая слова, прошептал мне в волосы:
— Мне только что позвонили... Всё организовано. — Он сделал мучительную паузу, и я почувствовала, как содрогнулось его горло, будто он глотал стекло. — Похороны... Похороны Лукаса... Состоятся через неделю.
Эти слова повисли в воздухе, тяжелые, осязаемые и безжалостные, как удар. Я замерла в его объятиях, превратившись в ледяную статую, не в силах пошевелиться, не в силах сделать ни единого вдоха.
— Нет... — вырвался у меня сдавленный, безнадежный, полный отрицания стон. — Шон, нет... Только не это... Не сейчас...
— Знаю, — его голос дрогнул, надломился, и он прижал меня еще крепче, еще отчаяннее. — Знаю, любимая. Но мы должны. Мы должны его проводить. Должны. Это наш долг. Последнее, что мы можем для него сделать.
Я зажмурилась, чувствуя, как горячие, соленые слезы медленно, но неумолимо прокатываются по моим щекам и впитываются в мягкую ткань его простой футболки. Через неделю. Всего через семь коротких дней мы опустим в сырую, холодную землю тот самый маленький, ослепительно белый гроб. Самый маленький, самый легкий и при этом самый тяжелый, самый невыносимый на свете.
— Я не смогу... — прошептала я, и мой голос безнадежно, окончательно сломался, превратившись в шепот. — Я не переживу этого... У меня не хватит сил...
— Переживешь, — он сказал это с такой тихой, но несокрушимой, стальной уверенностью, что я на мгновение затихла, пораженная. — Мы переживем. Вместе. Я буду с тобой. Каждую секунду. Каждый миг. Обещаю. Клянусь.
Но его слова, такие сильные и верные, тонули в оглушительном, всесокрушающем гуле горя, что накатывало на меня новой, сметающей всё на своем пути волной. Неизбежное, страшное и окончательное приближалось неумолимыми шагами.
Мы должны были пройти через это. И я также знала старую, горькую истину: чем меньше гроб, тем тяжелее его нести. И нам двоим, ему и мне, предстояло взвалить на свои плечи эту ношу, эту тяжесть, которая казалась тяжелее целой вселенной.
Я подняла на него заплаканный взгляд, и в его глазах, обычно таких твердых, сосредоточенных и непроницаемых, я увидела целое бушующее море — море боли, которое было зеркальным отражением моего собственного, море усталости. Его большая, теплая, способная и на ласку, и на убийство рука мягко легла на мою голову, и он снова притянул меня к себе, дав мне укрыться, спрятаться в этом единственном, самом надежном убежище — в нем самом.
И тогда, в тишине, нарушаемой лишь синхронным, тревожным биением наших двух сердец, прозвучали слова, которые стали тем единственным якорем, за который я могла ухватиться в этом бушующем, безжалостном океане горя.
— Я люблю тебя, Шарлотта, — тихо, но четко прошептал он.
Это были не просто слова. В его голосе не было ни пафоса, ни надрыва, ни театральности. Была лишь простая, оголенная, как нерв, правда, тихая и безграничная, как сама вселенная. В этих трех словах была заключена вся наша общая боль, вся наша потеря, вся наша сломленность. Но в них же была и наша сила — та самая сила, что рождалась из этой совместной боли, из этого молчаливого обещания пройти через всё, что уготовила нам судьба, плечом к плечу, не отпуская руки.
Они прозвучали не как слабое утешение, а как клятва. Нерушимая клятва в том, что, несмотря на зияющую, кровавую пустоту, что навсегда осталась после Лукаса, нас все еще двое. Что его любовь — это та самая твердая, непоколебимая земля, на которой я могу стоять, даже когда весь остальной мир рушится под ногами, превращаясь в прах.
Я не ответила ему словами. Мне не нужны были слова, они были бы жалки и неуместны. Я просто прижалась к нему еще сильнее, позволив этим трем простым, самым важным на свете словам, смыть, растворить часть той леденящей, парализующей пустоты, что сковала мою душу. В тот миг, среди теплого запаха кофе и горькой неизбежности грядущей утраты, его любовь стала единственным, что имело значение. Единственным, что могло исцелить. Единственным, что могло дать силы сделать следующий шаг.
