25. Мимолетное чудо.
День похорон наступил, как приговор, без просьб и отсрочек. Я стояла перед зеркалом в спальне, и отражение отказывалось быть моим. Из глубины стекла на меня смотрела чужая, разбитая женщина. Моя кожа, всегда живая, теперь была призрачно-бледной, мертвенной, на фоне которой рыжие волосы, убранные в строгий, низкий пучок, горели зловещим, траурным костром. Глаза, обычно сиявшие озорством или нежностью, стали пустыми и бездонными, с лиловыми тенями бессонницы под ними, будто выжженными кислотой горя. И все это — в обрамлении платья. Глубокого, бархатного, поглощающего весь свет черного цвета. Он обтягивал меня, как вторая кожа, как сама скорбь, материализовавшаяся в ткани. Этот цвет кричал о потере громче, чем любой, самый отчаянный вопль.
Сегодня мы хоронили Лукаса. Нашего сына. Его жизнь оборвалась, едва успев начаться, и эта чудовищная, слепая несправедливость выедала меня изнутри, оставляя лишь пустую, ноющую рану.
Я спустилась вниз, и каждая ступенька отдавалась в висках тяжелым, мертвенным звоном. Шон ждал меня в холле, залитом тусклым светом. Он был облачен во все черное — безупречно сидящий костюм, строгая рубашка. Его лицо было застывшей маской сдержанной, мужской скорби.
Он подошел, и его большие, теплые руки легли на мои плечи. Он не говорил ничего. Он просто наклонился, и его губы, сухие и горячие, коснулись моего виска. Я сжала губы до боли, заставляя слезы, подступившие комом к горлу, оставаться там, где им и положено быть — внутри, разъедая душу.
— Пора, — его шепот прозвучал хрипло, словно сквозь сжатое тисками горло.
Я лишь кивнула, не в силах издать ни звука, и взяла его руку. Его ладонь была огромной, шершавой и единственно реальной, твердой опорой в этом внезапно осиротевшем, рушащемся мире.
Мы вышли из особняка. У подъезда, словно сама смерть, нас ждал длинный, черный лимузин, стекла которого были столь же темны и непроницаемы, как и наше горе. Мы сели в салон и машина бесшумно тронулась, увозя нас в самое тяжелое, самое невыносимое путешествие в нашей жизни.
Нью-Йорк за окном был серым и равнодушным. Небо затянуло сплошной, унылой пеленой, сквозь которую едва пробивался тусклый, белесый свет. Хотя на календаре был конец июня, город казался вымершим и холодным. Он жил своей суетной, неумолимой жизнью, не ведая и не желая ведать о том, что сегодня в его сырую, безразличную землю ляжет самый маленький, самый легкий и самый невыносимо тяжелый груз — гроб нашего сына.
Машина медленно, с почтительной скорбью, подъехала к входу на кладбище, где уже выстроилась вереница таких же черных, безмолвных автомобилей. Мы вышли, и ноги, ватные и непослушные, сами понесли меня к месту, где собралась большая, молчаливая толпа. Море траура. Черные костюмы, черные платья, черные шляпы — бездна скорби, в которой я с трудом различила знакомые лица.
Энтони, стоявший поодаль, неподвижный и величавый, как гробовая плита, его взгляд был устремлен в никуда, в какую-то свою, внутреннюю пустоту. Лиам, с непривычно суровым, отрешенным и печальным выражением. И многие, многие другие — люди Скалли, их жены, союзники. Все здесь, из уважения.
Я искала глазами тот, единственный, маленький предмет, но его еще не принесли. Эта зияющая, ожидающая пустота в центре всего была почти невыносимой.
Мы с Шоном подошли и встали на свое место в первом ряду, прямо перед зияющей темной ямой в земле. Я чувствовала на себе тяжесть сотен взглядов. Возможно, я была слишком бледна, слишком хрупка, словно призрак, готовый рассыпаться от первого же порыва ветра, первого неосторожного слова.
Энтони, не говоря ни слова, без какого-либо видимого сигнала, сделал твердый шаг вперед. Он подошел не к Шону, не к священнику, а ко мне. Его мощная, исполинская фигура на мгновение заслонила от меня ужас зияющей могилы. И прежде чем я успела что-либо понять, осмыслить, он обнял меня. Не коротко, не формально, не из вежливости. Он просто заключил меня в свои объятия.
Я застыла, не в силах пошевелиться, не в силах сделать вдох. Все внутри оборвалось.
— Ты держись, — его голос прозвучал прямо у моего уха, низкий, глубокий, без привычной металлической нотки, и удивительно тихий, предназначенный только для меня, чтобы никто другой не услышал. — Ты не одна. Мы все с тобой. И он... — Энтони сделал небольшую, многозначительную паузу, и его рука чуть сильнее, почти отечески, сжала мое плечо, — Всегда будет частью нашей семьи. Навсегда. Никто не забыт. И ничто не забыто.
Эти простые, выстраданные слова, сказанные с такой нехарактерной для него, сдержанной и суровой нежностью, обожгли меня сильнее любых громких, пафосных фраз. Это была не просто формальность, не ритуал. Это было признание моей боли как своей собственной.
Энтони отошел так же молчаливо, как и подошел, и в наступившей гробовой тишине, нарушаемой лишь шелестом листьев на старых деревьях и сдавленными вздохами, послышались тихие, размеренные, торжественные шаги.
Несли его.
Шон крепче, почти до боли, взял меня под руку, его опора была единственным, что удерживало мои подкашивающиеся ноги на земле.
И вот он появился. Маленький. Невыносимо маленький. Гроб из матового, молочно-белого дерева, казавшийся игрушечным, хрупким в руках взрослых, серьезных мужчин. Он был прекрасен в своей простоте и ужасен в своем предназначении.
Когда его поставили на специальный постамент рядом с могилой, мой взгляд, затуманенный слезами, упал на табличку. Не просто имя и две даты, безжалостно близко стоящие друг к другу. Там была гравировка — нежная, изящная, будто дыхание, ветвь цветущей сакуры. И под ней, всего три слова, выведенные элегантным шрифтом:
«Наше мимолетное чудо».
Воздух застрял в легких, превратившись в ледяной ком. Мир поплыл, закружился, лишившись всяких красок.
Эти слова, эти три простых слова, были острее и безжалостнее любого ножа. Они вмещали в себя всю нашу боль, всю нашу безумную любовь и всю чудовищную несправедливость случившегося.
Он и правда был чудом. Совершенным и хрупким. И он был мимолетным, как один-единственный лепесток сакуры, унесенный внезапным порывом ветра, не успев даже до конца распуститься, показать миру свою красоту.
— Я хочу... — мой собственный голос прозвучал хрипло, чуждо и тихо, словно из другого измерения. Я сделала шаг вперед, высвобождая свою руку из объятий Шона, и потянулась к крышке гроба, к этому последнему барьеру между мной и моим сыном. — Посмотреть... В последний раз...
Никто не остановил. Никто не сказал «не надо». Кто-то из мужчин, с бесконечно печальным и понимающим лицом, молча, с почтительным благоговением, мягко приоткрыл верхнюю часть крышки.
И я увидела его. Моего Лукаса. Он лежал на мягком, белоснежном шелке, одетый в крошечный, темный костюмчик, который казался сейчас таким огромным на его маленьком тельце. Его кожа, всегда такая румяная и теплая, была теперь восковой, неестественно гладкой и бледной. И на его лбу, прямо над переносицей, виднелся маленький, аккуратный, почти незаметный след. Они пытались его скрыть, замаскировать, сделать невидимым, но я-то знала. Я знала, что это такое.
Знак жестокости, оборвавшей его жизнь.
Моя рука, прежде чем я сама осознала это, потянулась к нему, дрожа так, что казалось, вот-вот разлетится на части. Я подошла ближе, заслоняя его собой от чужих, любопытных или сочувствующих взглядов. Пальцы мои дрожали, но я все же, с бесконечной осторожностью, коснулась его щечки. Она была холодной. Нежной, идеальной и леденяще холодной, как отполированный мрамор.
В горле встал ком, такой огромный и колючий, что не было сил его проглотить или протолкнуть. Слезы текли по моему лицу беззвучно, горячими, солеными ручьями, падая на белый шелк, но я не могла издать ни звука. Я просто смотрела на него, впитывая в себя, впитывая навсегда, каждую черточку его личика, каждую ресничку, форму его маленького носика. Я пыталась запечатлеть его в памяти навеки — не таким, каким он лежал сейчас, холодным и бездыханным, а каким он был: теплым, живым, агукающим, улыбающимся своей беззубой, самой прекрасной на свете улыбкой.
В этой леденящей, разрывающей душу тишине, над маленьким белым гробом с гравировкой о мимолетном чуде, я прощалась со своим сыном. И самая светлая, самая нежная и хрупкая часть моей собственной души умирала вместе с ним, опускаясь в сырую, холодную землю под печальный, заунывный плач скрипки, звучавший откуда-то издалека.
Когда настал тот самый, окончательный и бесповоротный момент, и мужчины в черном приготовились опускать маленький белый ящик в зияющую темноту могилы, во мне что-то надломилось с оглушительным, вселенским треском. Вся искусственная собранность, вся онемевшая покорность судьбе, вся древесная оцепенелость — все это разлетелось в прах перед лицом невыносимой, животной реальности происходящего.
— Нет! — мой крик прозвучал резко, громко и дико, разрезая траурную музыку и гнетущее молчание, как нож. Я бросилась вперед, вцепившись пальцами в полированное, холодное дерево, как будто могла силой одной лишь своей материнской воли, своей боли, удержать его здесь, наверху, на свету. — Не надо... Не опускайте его... Нельзя... Нельзя!
В толпе прошел смущенный, испуганный ропот. Все взгляды, полные ужаса и сочувствия, были прикованы ко мне, к этой обезумевшей от горя матери.
— Босс? — кто-то нерешительно, ища указаний, спросил Энтони.
Энтони стоял неподвижно, как и прежде. Его лицо было скорбным и суровым, словно высеченным из гранита, но в его глазах, тех самых, что видели столько смерти, я прочла не гнев, не раздражение, а глубочайшее понимание. Он видел эту боль. Он видел это отчаяние. Но он также видел и суровую необходимость довести этот ужасный ритуал до конца.
Шон шагнул ко мне, его собственное лицо исказила гримаса невыносимой, мужской агонии.
— Шарлотта... — его голос сорвался, надломился, он протянул ко мне руку, его пальцы дрожали.
Но я отшатнулась, отмахиваясь от него, от всех, от всего этого мира, который забирал у меня мое дитя.
— Нет! — выкрикнула я снова, уже почти не владея собой, мотала головой, и слезы текли по лицу ручьями, смешиваясь с пудрой. — Не трогайте! Не отнимайте его у меня... Отстаньте!
Я видела, как сжались в бессильной ярости кулаки Шона, как он закрыл глаза, пытаясь совладать с бурей, что рвалась наружу. Для него, для отца, это была такая же адская пытка.
— Уберите ее, — прозвучал ровный, негромкий, но не допускающий ни тени сомнения или возражения голос Энтони. Он не смотрел на Шона. Он смотрел через толпу, на Лиама. Его взгляд был ясен и решителен. — Лиам.
Почему именно Лиам? Потому что Шон не смог бы. Его руки дрожали бы, его собственная, отцовская боль парализовала бы его, сделала бы его действия нерешительными. Лиам в этот миг был холоднее. Он был солдатом, тем, кто мог сделать то, что необходимо, даже если это было жестоко, даже если это разрывало сердце. Он был тем, кто мог принести боль ради долгосрочного покоя.
Лиам, не говоря ни слова, без тени эмоций на лице, быстрыми и точными, отработанными движениями подошел сзади. Его сильные, привыкшие к работе руки обхватили меня, он мягко, но неумолимо, с силой, против которой я была бессильна, оторвал меня от гроба, прижал к своей груди, чтобы я не могла вырваться, не могла причинить себе вред.
И тогда из меня вырвался тот самый звук, которого я боялась все эти дни, которого стыдилась и который пыталась задавить в себе, — надрывный, животный, исходящий из самых потаенных, диких глубин растерзанной души вой. Я зарыдала, не стесняясь и не сдерживаясь, бьюсь в его крепких, безжалостных объятиях, выкрикивая одно лишь слово, одно лишь отрицание: «Нет!», пока у меня не оставалось ни сил, ни воздуха, ни сознания. Я видела, как Шон, не в силах вынести это зрелище, отвернулся, его плечи напряглись до предела, а взгляд был прикован к тому месту, в темноту, где медленно исчезало все его будущее, все его надежды.
А маленький белый гроб, под тихий, прерывистый плач скрипки, медленно и неотвратимо, как в страшном сне, начал опускаться в темную, сырую, безразличную яму, унося с собой часть нас обоих, навсегда меняя ландшафт наших душ.
В слепой, животной ярости, в приступе абсолютного, неконтролируемого отчаяния, я била Лиама кулаками по рукам, по всему, до чего могла дотянуться. Я вырывалась с силой, рожденной чистым инстинктом, не видя и не слыша ничего, кроме необходимости вернуться к тому маленькому белому ящику, к своему ребенку. И в этом ослепляющем, безумном порыве мое колено, само по себе, рефлекторно, резко дернулось вверх, ударив его между ног.
Лиам ахнул, резко выдохнув, его хватка на мгновение, всего на долю секунды, ослабла, и этого крошечного просвета было достаточно. Я выскользнула, как угорь, и рванулась вперед, к самому краю могилы, протягивая руки, словно могла еще что-то изменить.
Но меня уже ждали. Другие руки, столь же сильные и безжалостные в своей суровой необходимости, перехватили меня, не дав упасть вниз, в эту черноту, вместе с гробом. Я боролась еще несколько секунд, отчаянно, безнадежно, пока из меня, как из проколотого мячика, не ушли последние силы, не испарилась последняя воля. Ноги подкосились, и я, вся разбитая, обессиленная, рухнула на колени на сырую, холодную землю.
И тогда я уже не могла ничего сделать. Только смотреть. Смотреть, как горсть за горстью, комок за комком, темная, влажная, пахнущая глиной земля ложится на полированную белую крышку. Сначала тихо, почти робко, словно извиняясь, а потом все быстрее и быстрее, все гуще, пока не скрыла его от моих глаз навсегда, похоронив под собой не только тело моего сына, но и все мои мечты о будущем.
— Лукас! — мой крик был уже не протестом, не борьбой, а стоном разрывающегося на части сердца. Но небо оставалось немым и безучастным. — Лукас... Мой мальчик... Мой хороший...
Я сидела на коленях на мокрой земле, не в силах пошевелиться, и смотрела, как могильщики ровняют землю, создавая аккуратный, ухоженный холмик. Меня отпустили, когда все было кончено. Не потому, что я успокоилась, нашла в себе силы, а потому, что во мне не осталось просто ничего. Ни сил, ни слез, ни мыслей. Одна лишь пустота, густая, как смола, и холодная, как могильная земля. Я просто сидела и смотрела на свежую, темную, взрыхленную землю.
Там, под ней, в этой сырой темноте, лежал мой сын.
Мое мимолетное чудо.
А я оставалась здесь, на поверхности, с разбитым вдребезги сердцем и душой, вывернутой наизнанку, в мире, который больше никогда, до самого конца, не будет прежним, не будет по-настоящему светлым и безопасным.
Сознание вернулось ко мне медленно, нехотя, как сквозь густой, вязкий, черный туман. Я не помнила, как мы добрались до дома. Возможно, мне сделали укол, дали что-то сильнодействующее. Возможно, мое собственное сознание, не в силах вынести пережитого, просто отключилось, ушло в глухую, беззвездную тьму. Не знаю.
Я лежала в нашей постели меня крепко, почти до боли, обнимал Шон. Его тело было большим, теплым и единственно реальным, твердым якорем в моем личном, бушующем море горя. Наверное, я бушевала, кричала, билась в истерике, пока не выбилась из сил окончательно, и только тогда он смог забрать меня, унести и уложить здесь.
Я повернула голову на подушке и посмотрела на него. Он не спал. Его глаза были открыты и устремлены в потолок, в темноту, а его рука медленно, ритмично, почти гипнотически гладила мою ладонь, как будто пытаясь передать через это прикосновение хоть каплю своего тепла, своей жизни. В его взгляде читалась не просто усталость, а глубокая, выстраданная, оглушенная тишина после пронесшейся бури.
— Шон, — мой голос прозвучал сипло, чуждо и разбито, горло саднило и болело от слез, криков и безмолвных стонов. — Его больше нет. Совсем.
Он медленно, словно с огромным усилием, перевел взгляд на меня. В его глазах не было отрицания, не было попыток утешить пустыми словами.
— Я понимаю, Шарлотта, — он прошептал так же тихо, сжимая мою руку в своей чуть сильнее, передавая через это рукопожатие всю свою силу. — Я все понимаю. Эта боль она никогда не уйдет полностью. Она останется с нами. Но пойми... Мы не можем позволить себе жить дальше, утонув в этом горе с головой. Мы будем помнить его. Каждый день. Каждую секунду. Мы никогда не забудем нашего мальчика. Но нам нужно... Нам нужно научиться снова дышать с этой дырой внутри. Тебе нужно быть сильной, моя любовь. Не для меня. Для себя самой. Для того, чтобы его память, его светлая маленькая жизнь, жила в чем-то, кроме одной лишь боли.
Его слова были не упреком и не требованием. Это был призыв не забыть, не предать, а научиться продолжать жить, неся в себе светлую, любящую память о Лукасе, а не одну лишь всепоглощающую тьму его потери.
Жить дальше, радоваться, улыбаться — все это казалось сейчас немыслимым, кощунственным предательством. Но, возможно, можно было просто начать дышать. Один вдох. Потом другой. И он будет рядом, дыша со мной в унисон, деля со мной эту ношу.
— В будущем все наладится, — его голос был тихим, но в нем звучала непоколебимая, стальная вера, словно он пытался не только меня в этом убедить, но и самого себя заставить поверить. — Я верю в это. Но чтобы это будущее наступило... Тебе надо сейчас жить. Жить со мной. Не просто существовать, не прозябать в темноте, не хоронить себя заживо. Дышать, чувствовать, просыпаться по утрам. Ради себя. И ради меня. Потому что я не смогу без тебя. Я не переживу потери вас обоих. Понимаешь?
Он сжал мою руку так сильно, что кости затрещали, но эта физическая боль была ничто, сущий пустяк по сравнению с той, что разрывала мою грудь изнутри.
— Ты должна не сдаваться. Ты должна бороться, Шарлотта. Бороться, милая моя. За каждый свой вздох. За каждый лучик света, что будет пробиваться сквозь тучи. Выбирать жизнь, даже когда каждое ее мгновение кажется тебе предательством по отношению к нему.
Он замолчал, дав мне вдохнуть, дав этим тяжелым, как свинец, словам осесть в моем разуме, в моем израненном сердце. Потом, еще тише, почти неслышно, так, что я скорее угадала, чем услышала, добавил:
— Может, когда-нибудь... Если ты захочешь... Если найдешь в себе силы... То будут еще дети. Дети, которых мы не потеряем. Которых мы защитим. Которых у нас никто и никогда не отнимет. Мы станем для них неприступной крепостью. И мы будем любить их вдвойне. И за них самих, и за него. Он будет их ангелом-хранителем.
Эти слова, полные такой далекой, такой призрачной и такой хрупкой надежды, пронзили меня насквозь, как раскаленная спица. Они были одновременно и утешением, и новой, свежей раной. Представить себе другое маленькое личико, другой смех, другую жизнь...
Это казалось сейчас немыслимым кощунством, изменой памяти Лукаса. И в то же время в этих словах, в этой робкой перспективе, был какой-то слабый, далекий, но все же свет. Свет в конце этого бесконечного, темного туннеля.
Я прижалась лбом к его груди, искала убежища, спасения от этой невыносимой боли, которая, казалось, заполнила собой каждый уголок моего существа, каждый атом моего тела.
— Это так больно... — вырвалось у меня наконец, сдавленный, разбитый, детский шепот. — Шон... Это так больно... Я не могу...
Я повторяла эти слова, как единственную мантру, как единственную правду, которую была способна осознать в этом аду. А он просто держал меня, крепко и молча, позволяя моему горю изливаться, принимая его на себя, будучи той самой скалой, о которую разбивались мои волны отчаяния. Он не обещал, что боль уйдет. Он не обещал, что все будет хорошо. Он просто обещал, что мы пройдем через это. Вместе. Плечом к плечу. До самого конца.
