26. Возвращение.
Сегодняшний день висел в воздухе особенным, тягучим ожиданием, словно сама реальность затаила дыхание. После всех трагических событий, после похорон, оставивших в душе не рану, а зияющую, бездонную пустоту, в Нью-Йорк должны были вернуться Виолетта, маленький Логан, Алессия, Кармела и маленький Нико. Островное убежище, надежное и далекое, выполнило свою роль. Угроза миновала, и жизнь, неумолимая и жестокая, требовала своего — возвращения к рутине, к шуму города, к стенам, хранящим память о боли.
Шон и Энтони уехали в аэропорт, чтобы встретить Виолетту и сына. А я осталась в огромной, непривычно тихой и пустынной гостиной их особняка. Я сидела в глубоком кожаном кресле, в котором тонула, как в черной дыре, и мои пальцы бесцельно, нервно перебирали складки на простой темной юбке. Минуты текли мучительно медленно, каждая — словно тяжелая, холодная капля, падающая в бездонный колодец моих мыслей, нарушая его гробовое спокойствие.
Они крутились вокруг одного и того же, как заезженная пластинка, не давая покоя. Скоро я увижу Логана. И глядя на него, на этого живого, дышащего малыша, я буду видеть не просто ребенка, а тень того будущего, той судьбы, которую жестоко и навсегда украли у моего Лукаса. Это будет больно. Невыносимо, до тошноты, до физической рези в сердце. И мне нужно было научиться смотреть на нее, принимать ее, не позволяя, чтобы сердце разрывалось на части снова и снова.
Я сжала руки в замок, пытаясь унять легкую, предательскую дрожь, пробирающуюся по пальцам. Воздух в гостиной был наполнен запахом дорогой кожи, старого дерева и увядающих цветов в вазе, но для меня он был густым, тяжелым и спертым, как в склепе, как перед самой страшной грозой в жизни. Возвращение близких должно было стать не просто событием. Оно должно было стать началом чего-то нового. Возможно, начала моего собственного, медленного, мучительного и невероятно трудного возвращения к жизни. Или, по крайней мере, к умению существовать в ней с той ношей, что мне выпало нести.
Казалось, время растянулось в мучительном ожидании, но вот, спустя три вечности, в особняке наконец послышались звуки жизни — тяжелые, уверенные шаги, приглушенные, низкие голоса. И затем, словно ураган, сметающий все на своем пути, в гостиную ворвалась Виолетта. В ее руках не было Логана. Ее взгляд, острый и цепкий, сразу же нашел меня, застывшую в кресле, и она, не говоря ни слова, бросилась через всю комнату и схватила меня в объятия, такие крепкие, почти до хруста, что на мгновение у меня перехватило дыхание. Ее белокурые волосы, пахнущие солнцем, соленым морем и свободой, хлестнули меня по лицу.
Она отстранилась, держа меня за плечи, и ее карие глаза, полные беспокойства, облегчения и чего-то еще, невысказанного, впились в мои.
— Ты жива, — прошептала она, и это прозвучало не как констатация факта, а как священная, выстраданная молитва, полная такой надежды, что сердце сжалось. — И с тобой все в порядке. Слава Богу.
Я заметила, что она сильно загорела, ее кожа отливала здоровым золотом, и в этом был такой разительный контраст с моей собственной, мертвенной бледностью. В этот момент в гостиную, словно тени, вошли Энтони и Шон. На руках у Энтони, как на троне, сидел Логан. Загорелый, щекастый, с темными, непослушными вихрами и ясными, бездонно-голубыми глазами — точная, уменьшенная копия своего отца.
При виде этой картины — целого, здорового, цветущего малыша — я внутренне замерла, и острая, как шило, боль кольнула прямо под сердце.
— Логан! Смотри, тут тетя Шарлотта, — Виолетта, сияя счастливой, беззаботной улыбкой, забрала сына у Энтони и уверенно направилась ко мне, чтобы показать его, поднести к моим рукам, поделиться этим счастьем.
— Льдинка, — резко, почти предупреждающе, прозвучал низкий голос Энтони, но было уже поздно. Атмосфера в комнате, и без того напряженная, натянулась, как струна.
— Что не так? А? — Виолетта нахмурилась, ее брови сошлись, не понимая этой внезапной, ледяной волны, исходящей от всех присутствующих. И тогда ее взгляд снова упал на меня, и на ее лице, еще не омраченном знанием, снова расцвела та же, солнечная улыбка. — Кстати, Шарлотта, где Лукас? Я не вижу его. Он спит?
Воздух в комнате вымер, вымерз, превратился в лед. Звуки застыли, впитались в стены. Казалось, даже тиканье напольных часов прекратилось.
— Вы чего все в рот воды набрали? — Виолетта с растущим, уже тревожным недоумением оглядела наши застывшие, скорбные лица. Она усадила Логана на мягкий диван и, наконец, увидела. Ее улыбка медленно, как маска, сползла с ее лица, уступая место нарастающему, холодному ужасу. — Нет...
Мы молчали. Молчали, как могила, не в силах вымолвить ту страшную правду, что должна была разрушить и ее мир.
— Почему вы молчите?! — ее голос сорвался на крик, высокий и пронзительный, глаза расширились от шока и абсолютного, животного неверия. — Нет! Шарлотта, скажи, что... Скажи, что он спит. Скажи что угодно.
— Лукас мертв, — тихо, но с той стальной, неумолимой четкостью, что не оставляет места надежде, прозвучал голос Шона. Он стоял неподвижно, вцепившись белыми костяшками в спинку кресла, и его слова падали в гробовой тишине, как удары молота по хрусталю.
Лицо Виолетты исказилось, превратилось в маску шока и невыносимой боли. Она отшатнулась, будто от физического удара, рука сама потянулась ко рту, чтобы заглушить готовый вырваться вопль. Ее взгляд, потерянный и дикий, метнулся от моего искаженного страданием лица к суровому, как скала, лицу Энтони, ища подтверждения, последнюю крупицу надежды, что это чудовищная, бесчеловечная шутка. Но нашло лишь безмолвное, тяжелое подтверждение в его скорбном, усталом взгляде. В комнате повисло тяжелое, гнетущее молчание, нарушаемое лишь тихим, невинным лепетом Логана, беззаботно игравшего со своей игрушкой, не ведающего о трагедии, что только что обрушилась на его семью.
Слова Шона повисли в воздухе, безжалостные, окончательные и необратимые. На мгновение в гостиной воцарилась тишина, настолько гнетущая и плотная, что казалось, вот-вот лопнут барабанные перепонки от этого звенящего безмолвия.
Лицо Виолетты стало абсолютно белым, прозрачным, как бумага, ее глаза, широко раскрытые от шока, были пустыми, бездонными. Она смотрела сквозь меня, сквозь стены, в какое-то свое внутреннее видение кошмара, в ту самую бездну, из которой когда-то выбралась сама.
И тогда, без единого звука, без предупреждения, она медленно, как лунатик, подошла ко мне. Ее движения были механическими, отрешенными, будто ею управляла невидимая, скорбная сила. Она снова обняла меня, но на этот раз иначе. Совсем иначе. Это было не порывистое, испуганное объятие, а нечто глубокое, отчаянное, бесконечно скорбное и пронзительно нежное. Она прижала меня к себе так крепко, так сильно, словно пыталась вобрать в себя, принять на свои собственные, уже израненные плечи всю мою боль, все мое горе, всю ту пустоту, что осталась после Лукаса.
И я не выдержала. Больше не было сил. Тихие, сдержанные до этого рыдания превратились в глухие, надрывные, утробные всхлипы, вырывающиеся из самой глубины души. Я плакала в ее плечо, а ее руки лишь крепче, почти до боли, сжимали меня, становясь моим единственным убежищем в этом море горя.
— Прости... — ее шепот был едва слышен, горячий и влажный у моего уха, и он был полон такой невыразимой, щемящей муки, что у меня снова перехватило дыхание. — Прости меня, Шарлотта... Это из-за меня... Это все из-за меня...
Я застыла в ее объятиях, слезы внезапно прекратились, смененные леденящим душу, страшным осознанием.
Она винила себя.
— Нет... — выдохнула я, пытаясь отстраниться, чтобы посмотреть ей в глаза, чтобы опровергнуть эту чудовищную мысль. — Виолетта, нет... Не говори так...
Но она не отпускала, ее голос стал громче, срываясь на хрип, на надрыв от нахлынувших, давно подавляемых чувств.
— Если бы я не убила его... Если бы не подняла тогда руку на Алехандро Варгаса, ничего бы этого не случилось. Они не мстили бы нам. Твой сын... Твой мальчик... — ее голос дрогнул, надломился и окончательно сорвался, превратившись в шепот, — Он был бы жив. Это моя вина. Моя война, моя кровь забрала твоего ребенка!
В ее словах была не просто жалость или сочувствие ко мне. В них была вся тяжесть ее собственной, невысказанной, съедающей ее изнутри вины, все те демоны, что, должно быть, терзали ее все это время, пока она была в безопасности на острове. Она винила себя. В самом страшном, самом непоправимом горе, которое только может постигнуть мать, она находила причину и корень в своих собственных, пусть и вынужденных, действиях.
Я наконец вырвалась из ее объятий и взяла ее лицо в свои холодные, дрожащие руки, заставляя ее посмотреть на меня, прямо в глаза.
— Нет, — сказала я твердо, сквозь собственную, душащую боль, глядя прямо в ее полные страдания, вины и отчаяния карие глаза. — Виолетта, слушай меня. Ты защищалась. Ты защищала себя, свою семью. Ты выживала. Виноваты они. Только они. Те твари, что решили, что чужая жизнь — ничего не стоит. Поняла меня? Никто, кроме тех ублюдков, кто нажал на курок, не виноват в смерти моего сына. Никто.
Виолетта, словно очнувшись от страшного, наваждения, медленно, тыльной стороной ладони вытерла свои мокрые, заплаканные щеки. Потом, с той же безмолвной, бесконечной нежностью, она аккуратно, почти с благоговением, смахнула слезы с моего лица. Ее взгляд, все еще полный непрожитой боли, теперь был направлен на меня с безмолвным вопросом, с поддержкой и с надеждой на прощение, которое я могла дать.
В тишине, нарушаемой лишь нашим прерывистым, неровным дыханием, я нашла в себе силы, собрав их по крупицам, прошептать:
— Могу я? — мой голос дрожал, выдавая всю мою неуверенность и страх. — Подержать на руках Логана?
Виолетта не сказала ни слова. Никаких вопросов, никаких сомнений. Она просто кивнула, ее глаза смягчились, наполнились тихой, грустной нежностью. Она повернулась к дивану, где сидел ее сын, совершенно не понимающий драмы взрослых, бережно, с привычной материнской ловкостью взяла его на руки и осторожно, как самую большую ценность, передала мне.
Маленький Логан легко, доверчиво устроился у меня на руках. Он был теплым, живым и упругим. Он пах солнцем, детским кремом, чистотой и чем-то беззаботно-счастливым, что было теперь для меня из другого измерения. Он посмотрел на мое заплаканное, искаженное горем лицо своими чистыми, бездонно-голубыми глазами, и на его пухлых, розовых губках расцвела неуверенная, но самая искренняя беззубая улыбка. Потом он, не говоря ни слова, просто обнял меня своими маленькими ручками, прижавшись теплой, бархатистой щекой к моей шее.
Я закрыла глаза, сжимая его маленькое, живое, дышащее тельце. Горячие слезы снова подступили к глазам, навернулись на ресницы, но на этот раз они были другими. В них была не только острая, режущая, как стекло, боль потери, но и горькое, щемящее утешение. Я чувствовала под ладонью ритмичное движение его мягкой спинки, слышала его тихое, ровное сопение, ощущала тепло, исходящее от него.
Это объятие было одновременно и раной, и бальзамом. Оно болезненно напоминало о том, что я потеряла, о том весе, которого мне теперь всегда будет не хватать на руках. Но оно также напоминало и о том, что жизнь, вопреки всему, жестокости и боли, продолжается. Она теплая, доверчивая, хрупкая и бесконечно ценная. И ее нужно беречь.
Я не знала, смогу ли когда-нибудь снова дышать полной грудью, смогу ли снова смеяться, не чувствуя при этом укола вины. Но в тот миг, держа на руках сына своей подруги, чувствуя его доверчивое тепло, я ощущала, что крошечная, почти неосязаемая трещинка света пробивается сквозь непроглядную тьму моего горя.
— Папа, — Логан, наигравшись, насытившись объятиями, отстранился от меня и протянул ручки к Энтони, жаждущий знакомой, надежной, могучей силы отца.
Энтони мягко, почти с нежностью, взял его, и я не могла оторвать глаз от этой картины — огромный, могущественный, опасный мужчина, с такой бережностью и бесконечной любовью держащий своего сына. В этом жесте, в этом контрасте, была заключена вся вселенная отцовства, та самая, которую я потеряла. Сердце мое сжалось, сжалось от боли, но острой, пронзительной рези уже не было — лишь глухая, ноющая, знакомая тоска, с которой, казалось, мне предстояло жить теперь всегда.
Виолетта, словно чувствуя малейшие вибрации моей души, снова взяла мою руку в свою и крепко, по-дружески сжала. Шон стоял поодаль, прислонившись к косяку двери, его взгляд был прикован ко мне, полный глубочайшего беспокойства, собственной, непрожитой боли и той тихой, бесконечной преданности, что всегда была между нами. Он не решался подойти ближе, боясь нарушить хрупкое, только что установившееся равновесие, но его молчаливое присутствие было моим тылом, моей опорой даже на расстоянии.
Энтони, кивнув нам с Виолеттой своим коротким, властным кивком, унес Логана из гостиной, дав нам, женщинам, необходимое пространство и время. Шон, бросив на меня последний, долгий, полный немого вопроса и поддержки взгляд, молча последовал за ним. Дверь прикрылась с тихим щелчком, оставив нас с Виолеттой наедине в тихой, наполненной сумеречным светом комнате, где воздух все еще был густ от невысказанной боли.
Я видела, как в глазах Виолетты борются самые разные чувства — жгучее желание узнать всю правду, до последней страшной детали, и священный страх причинить мне еще большую, невыносимую боль, снова вскрыть едва затянувшиеся раны. Ее пальцы слегка, почти неуловимо сжали мою руку.
— Спрашивай, — прошептала я, и мой голос прозвучал тихо, но гораздо тверже и увереннее, чем я сама ожидала. Эта готовность делиться своей ношей, своим адом, вдруг стала моим маленьким, но важным актом сопротивления. Актом жизни. Потому что молчание и одиночество в этом горе были в тысячу раз хуже любых, самых страшных слов.
— Расскажи, что там было... — ее просьба была такой же тихой, но в ней слышалась вся тяжесть невысказанного вопроса.
И я начала. Сначала медленно, сбивчиво, спотыкаясь на каждом слове, подбирая выражения, которые могли бы хоть как-то передать не передаваемое. Я рассказала об Анне — ее хрупкой, почти призрачной, но такой несгибаемой доброте, о ее собственной, загубленной трагедии. О Валерио, его холодной ярости и той странной, болезненной связи, что была у него с Анной. Я описала свой побег — отчаянный, кровавый, выстраданный. И я рассказала о том, как стояла над телами тех, кто отнял у меня сына, и не чувствовала ничего, кроме ледяной, всепоглощающей пустоты и тишины в душе, где раньше билось материнское сердце.
Я говорила, а она слушала. Не перебивая. Не останавливая. Ее рука все так же держала мою, и иногда, на особенно тяжелых, невыносимых моментах, она слегка, почти незаметно сжимала ее, передавая через это прикосновение всю свою поддержку, все свое понимание.
Она не проронила ни слова, не издала ни звука, но ее присутствие, ее внимательный, понимающий взгляд были тем самым лекарством, тем бальзамом, в котором я так отчаянно нуждалась все это время. В ее лице, в ее глазах, я видела не просто слушателя, а человека, который знал вкус этого ада, горел в его пламени и чудом выбрался. И в этом разделенном знании, в этой безмолвной солидарности выживших, я впервые с момента своего возвращения почувствовала, что я не одна в своем горе. Что моя боль, каким бы огромным, всепоглощающим и уникальным оно мне ни казалось, могут понять. Могут разделить. И в этом разделении оно становилось хоть на каплю, но легче.
— Мы никому не расскажем, через что ты прошла, — ее шепот, когда я закончила, был твердым, как сталь, и решительным, словно она давала не просто обещание. — Никто. Ни одна душа за пределами этих стен не будет знать, был у тебя сын или нет. Это останется только нашим. Нашей тайной. Тайной семьи Скалли. Нашей общей болью и нашей общей памятью. Мы защитим ее. Мы защитим тебя.
В ее словах не было и тени желания скрыть некий позор или стыд. Наоборот, это был акт высшей, жертвенной защиты. Защиты моего израненного сердца, светлой памяти Лукаса от чужих, бесцеремонных, бестактных взглядов, от пустых, ничего не значащих соболезнований. Это была попытка оградить наше горе, нашу потерю от внешнего, жестокого мира, создать вокруг него неприкосновенное, священное пространство, где оно могло бы существовать, не подвергаясь осквернению, где оно принадлежало бы только нам.
Она снова обняла меня, коротко, крепко и по-девичьи, а потом отстранилась, и в ее глазах, все еще влажных от слез, появился проблеск чего-то практичного, житейского, того, что всегда помогало ей выживать.
— Будешь вино? — вдруг спросила она, и этот простой, почти бытовой, такой обыденный вопрос прозвучал в тишине комнаты как глоток свежего, холодного воздуха в спертой, удушающей атмосфере горя.
— Да, — кивнула я, чувствуя, как небольшое, но ощутимое напряжение наконец-то спадает с моих плеч, сковывавший их лед начинал таять.
Виолетта быстро, энергично поднялась и вышла из гостиной, ее шаги, легкие и уверенные, отдавались эхом в тишине огромного особняка. Она вернулась с бутылкой темного, густого красного вина и двумя большими, тяжелыми бокалами. Ловко, одним движением открыв ее, она налила нам обеим, и звон хрусталя, чистый и прозрачный, показался в наступившей тишине удивительно громким и жизнеутверждающим.
Мы стали пить. Первый глоток был горьким, терпким, но согревающим, разливающим по всему телу живительное тепло, отгоняющее внутренний холод. И мы начали разговаривать. Сначала осторожно, обходя самые острые углы, касаясь лишь нейтральных, безопасных тем, но потом все свободнее, все раскованнее. Говорили ни о чем и обо всем одновременно. Она рассказывала мне о своем времени на острове, о забавных, трогательных проделках Логана, о том, как скучала по шуму и суете Нью-Йорка, по своим любимым местам. Я слушала ее, и постепенно, понемногу, тот тяжелый, давящий камень, что лежал у меня в груди все эти недели, начал потихоньку, миллиметр за миллиметром, сдвигаться, позволяя сделать чуть более глубокий вдох.
Я видела, как она пытается. Не с помощью громких, пафосных слов, не с помощью напускной, искусственной веселости, а просто своим присутствием, этими простыми, обыденными, житейскими моментами — бокалом хорошего вина, непринужденной беседой в полумраке наступающего вечера — она пыталась вернуть меня к жизни. Не отвлечь от боли — это было невозможно, — а от всепоглощающей, тотальной власти этой боли над каждым моим мгновением, над самим моим существованием.
И, как ни невероятно, это работало. Ненамного. Всего на один вечер. Всего на несколько часов. Но в тот конкретный момент, сидя с ней в уютных сумерках гостиной, с тяжелым бокалом в руке, чувствуя терпкий вкус вина на языке и слушая ее живой, наполненный эмоциями голос, я чувствовала, что дышу чуть легче, чуть свободнее. Что тот ад, через который я прошла, остался позади. А впереди, возможно, есть не только бесконечная, беспросветная тьма, но и такие вот маленькие, хрупкие, но такие важные островки тихого, понимающего, разделенного покоя. И это давало слабый, но настоящий лучик надежды.
