Глава вторая - Сахар в кармане
Иногда я думаю, что настоящая дружба начинается не с больших событий, а с чего‑то совсем незначительного. С одной глупости. С кусочка сахара в кармане.
Это был самый обыкновенный день в начале октября. Утро ещё не успело выветрить холод, и асфальт был с тонкой коркой инея, как будто его чуть присыпали мукой. Мама торопила меня на выход, сунула в руки варежки и напомнила:
— В столовой сегодня булочки с повидлом. Скажи, чтоб дали без очереди — ты у меня растёшь, тебе надо.
Я кивнул, но знал, что без очереди мне никто ничего не даст. Особенно на булочки. Там закон был суров: кто первый встал — того и тапки, и сдобная плюшка.
Санька ждал у своего подъезда. Он стоял как всегда — неподвижный, в шапке с оторванным помпоном, которую, кажется, никто никогда не чинил. Только в этот раз он держал руки в карманах и улыбался. У него вообще редко бывала улыбка на весь рот — чаще уголками. Как будто боялся, что, если разулыбаться по-настоящему, это будет уже не по-мужски.
— Чего весёлый?
Он кивнул на свой карман. Достал скомканную салфетку и развернул. Внутри — четыре куска сахара, вырезанных как будто ножом: аккуратные, ровные, чуть тёплые.
— Кухарка дала. Она у нас с отцом знакомая. Сказала — "парню в школу". Хочешь?
Я протянул руку. Он дал два. Я хотел оставить один на потом, но не выдержал — сунул в рот. Сахар был не такой, как дома — плотный, как камешек, но с лёгким ароматом ванили.
— Это тебе за чтение, — сказал он.
— За какое?
— Вчера. Ты быстро читал. Даже не запнулся.
Я усмехнулся.
— Ну да. Один раз всего. На слове «благородный».
Он кивнул.
— Да, но это сложное слово.
Вот так и было у нас: он не умел хвалить напрямую, но всегда находил способ. Через сахар. Через молчание. Через то, как кивал.
Мы пришли в школу. На входе дежурный пионер проверял, чисты ли у нас руки. У меня был след от чернил на мизинце. Саня показал обе ладони — чистые, будто только что мыл. Я знал, что он всегда моет руки перед школой, даже если спешит. Говорил: «Солдаты всегда с чистыми руками. Дисциплина». Опять эта его дисциплина.
В классе было шумно. Хлопали крышки парт, кто‑то гонял за мелом, девчонки спорили из‑за карандашей. В этом хаосе мы уже чувствовали себя уверенно, как будто прошёл не месяц, а целая жизнь.
— Сань, — сказал я, когда мы сели, — ты не думал, кем хочешь стать?
Он пожал плечами.
— В армии служить. Как отец. А ты?
— Космонавтом. Или писателем. Или чтобы на лошадях ездить и ничего не делать.
— Это кто такие?
— Казак.
Он хмыкнул.
— Казаков сейчас нет.
— А если придумать?
— Если придумать — можно всё.
Это была одна из тех фраз, которые ты слышишь от друга, а потом носишь с собой всю жизнь, даже если не сразу замечаешь, насколько она точная.
На первом уроке Нина Григорьевна рассказывала про природу Сибири. Мы всё это уже слышали из радио, из книг, от бабушек — но она рассказывала так, что казалось: эти тайги, речки, просторы — всё это сейчас ворвётся в класс и разнесёт карту с Европы, как ураган.
— А кто знает, что такое мерзлота?
Я поднял руку. Она кивнула.
— Это... когда земля замёрзла. Ну, навсегда. Там копаешь — и лёд. Как будто вечный холодильник.
— Молодец, Лёша, — сказала она. — Хорошо сказал: вечный холодильник. Запишем.
Санька повернулся ко мне и тихо шепнул:
— Ты и правда станешь писателем.
Я смутился. Тогда это звучало как фантазия. Но он сказал — и я на минуту поверил.
Когда ты ребёнок, твоя вера пластична. Она, как тесто: кто прикоснётся с тёплом — тот и придаст ей форму.
После уроков, пока остальные штурмовали гардероб, мы снова вышли вдвоём. У Саньки в кармане остался последний кусок сахара. Он разломил его пополам, как всегда — точно, без крошек.
— Всё, последний, — сказал он. — Завтра уже не дадут.
— Почему?
— Отец сказал — некрасиво попрошайничать.
— А ты не просил.
— Он так думает.
Я хотел что‑то сказать, но промолчал. Иногда лучше просто кивнуть. Мы стояли на крыльце, сосали сахар, и я думал, что, может, нам повезло. Мы ещё дети, но уже умеем делить на двоих то, чего ни у кого больше нет.
Сахар в кармане.
Дружба — в глазах.
Будущее — где‑то далеко, но уже откликнулось эхом.
И если меня сейчас спросить, с чего началась наша жизнь — я скажу: с тёплого кусочка сахара, который растаял у нас на ладонях, но остался в памяти навсегда.
Через несколько дней в школе вдруг стало тихо. По коридорам ходили медленно, смотрели под ноги, а у кабинета директора толпились взрослые. Кто‑то шептался, кто‑то держал цветы.
Я увидел это сразу, как только вошёл.
— Что случилось? — спросил я у пионервожатой, но она не ответила.
Санька стоял у нашей парты и мял в руках свой пенал. Я подошёл. Он взглянул на меня как‑то особенно серьёзно, по-взрослому.
— Нина Григорьевна умерла, — сказал он.
Я сначала не понял. Думал, пошутил. Или ошибся. Или не та Нина. Таких слов тогда, в нашем возрасте, ещё никто не говорил всерьёз. Никто не умирал. Мы думали, что взрослые вечные.
— Как — умерла?
Он пожал плечами.
— Говорят, сердце.
И вдруг стало очень пусто. Как будто что‑то вытащили из воздуха — и стало не хватать дыхания. Я сел за парту, посмотрел на доску, где ещё вчера она писала аккуратным, чуть наклонным почерком: «Река Енисей». Слово осталось. А её — уже нет.
Уроков в тот день не было. Нас собрали в актовом зале, говорили про память, про светлый образ, про то, как она нас всех любила. А я думал о том, как она однажды подошла ко мне, когда я разлил чернила, и не отругала, а только подала тряпку и сказала: «Творчество — дело грязное». Я тогда не понял, а теперь — почему-то вспомнилось.
После зала мы с Санькой не пошли домой. Мы пошли по дворам, молча, мимо железных гаражей, через забор, где торчал гвоздь, о который я порвал рукав. Не сказал маме. Так и ходил.
На заднем дворе школы стояли тополя. Один из них был с дуплом — туда мы обычно прятали конфеты, если не успевали съесть. В этот раз Санька достал из кармана тот самый последний кусок сахара, который всё это время хранил.
— Давай сюда положим, — сказал он. — Для неё.
Я кивнул. Он положил кусочек сахара в дупло, прикрыл листом. Мы постояли, как будто ждали, что она выйдет из школы и скажет: «Что вы тут стоите, как два столба?»
Но никто не вышел. Только листья шуршали под ногами.
Иногда детям приходится впервые встретиться с тем, чего не объяснишь. Тогда они становятся немного старше. Не потому что хотят — просто потому что мир толкает их вперёд.
Вечером мама спросила, почему я такой тихий. Я сказал — ничего. Только у нас будет новая учительница. Она кивнула, погладила по голове.
— Всё будет хорошо.
А я подумал: не будет. Уже не так. Уже по-другому.
Но на следующий день мы снова пошли в школу. Санька, как всегда, стоял у подъезда, руки в карманах. На этот раз — пустых. Мы не разговаривали дорогою, но этого и не нужно было. Мы просто шли. Как шли бы солдаты после боя: медленно, ровно, рядом.
И, может быть, именно в этот день — в тишине, без сахара, без улыбок — мы стали друзьями по-настоящему.
В школу прислали новую учительницу через неделю. Звали её Мария Константиновна. Молодая, строгая, в очках с тонкой оправой. Она пахла ландышевым мылом и рисовала на доске гораздо мельче, чем Нина Григорьевна. У неё был тонкий голос, и она часто говорила: «Тишина — лучший спутник знания». А ещё она запоминала имена с первого раза, даже если ты сам про себя забывал.
Санька к ней относился уважительно, но сдержанно. Не так, как к Нине Григорьевне. Не с той душой. Он теперь сидел, не сводя глаз с тетради, писал аккуратно, без единой кляксы, а когда его спрашивали, вставал и отвечал точно, не прибавляя ни слова.
— Она тебе нравится? — спросил я у него как‑то по дороге домой.
Он пожал плечами.
— Она добрая. Но чужая.
Это слово — «чужая» — резануло. Как будто оно и обо мне тоже. Я сам чувствовал: что‑то изменилось. Класс стал тише, будто выдохся. Раньше дети рисовали в тетрадках, писали записки, шептались. А теперь — всё по линейке, по правилам. Как будто вместе с учительницей пришёл порядок. Правильный, но холодный.
Однажды, после уроков, мы остались в классе — рисовать стенгазету к Дню Октябрьской революции. Мария Константиновна дежурила. Мы резали звёзды, клеили их к ватману, рисовали Ленина — у кого как получалось.
Санька нарисовал серп и молот. Аккуратные, будто с открытки. Я смотрел, как у него получается линия, и спрашиваю:
— Тебе нравится рисовать?
— Нравится, когда точно.
— Я вот люблю, когда криво. Тогда живее.
Он хмыкнул. Потом сказал:
— У тебя зато всегда смешно. Я бы твою газету на холодильник повесил.
Я улыбнулся. Даже не от похвалы — от того, что он сказал «на холодильник». У них с отцом был старый «ЗИЛ», на нём даже ручка болталась. Я помнил.
— А ты дома вешаешь рисунки?
— Только один.
— Какой?
— Слон. Я рисовал в детсаду. Мать повесила и сказала, что он похож на неё.
Я смеялся так, что Мария Константиновна нас окликнула:
— Товарищи художники! Напоминаю: мы создаём агитационную продукцию, а не цирк.
Санька усмехнулся, но глаза у него оставались серьёзными.
После рисования он снова шёл молча. Ветер гнал по двору листья, как разъярённый дворник. Я пытался найти слова, чтобы вытянуть его из этого настроения, но он вдруг сам сказал:
— А ты бы хотел, чтобы всё было, как раньше?
— Раньше — это когда?
— До... ну, до всего.
Я понял, о чём он. И кивнул.
— Хотел бы. А ты?
Он не сразу ответил. Потом сказал:
— Наверное. Только теперь мы знаем, как бывает, когда заканчивается.
Это было странно слышать от семилетнего мальчишки. Как будто внутри него кто‑то старше сидел. Впрочем, в Саньке всегда что‑то такое было.
Мы остановились у его подъезда. Он порылся в карманах, достал что‑то маленькое и протянул мне. Сверху — бумажка. Я развернул.
Это был крошечный кулёчек из тетрадного листа, а в нём — соль.
— Это что?
— Теперь соль делим, — сказал он. — Она тоже для сердца вредна. Но если чуть‑чуть — можно.
Я хохотал всю дорогу до дома. Он остался стоять у двери, руки в карманах. Ветер дёргал помпон на шапке, а он не двигался. И только губы шевелились. Возможно, он сам себе что‑то говорил. Или просто дышал.
Иногда дружба — это не про слова. Это когда кто‑то знает, как сделать тебе смешно в самый ненужный день. Когда вместо сахара — соль. Но поделённая, честная, живая.
И с этой солью в кармане я чувствовал себя почти счастливым.
