Глава 11. Дорогая, он не тот, что тебе нужен.
Габриэлла.
Тишина в палате была особой, больничной — густой, вязкой, насыщенной приглушенными звуками аппаратуры и собственным гудящим от усталости сознанием. Я стояла у высокого окна, за которым медленно сгущались сумерки, окрашивая городскую панораму в сизо-лиловые тона. Отражение в стекле было размытым, будто я смотрела на себя сквозь воду: тёмные круги под глазами, поблёкшие волосы, собранные в небрежный хвост, складки на лбу, которые, казалось, уже не разгладятся никогда.
Позади, в глубоком мягком кресле, укутанная в клетчатый плед, сидела мама. Врачи разрешили ей ненадолго покидать постель, и эти минуты у окна были для неё, как глоток воздуха для утопающего. Она сидела неподвижно, её тонкие руки лежали на подлокотниках, пальцы временами слегка вздрагивали. Она смотрела не на огни города, а куда-то внутрь себя, и это было страшнее любой боли. Казалось, её душа уже наполовину уплыла в туманную даль, оставив здесь лишь хрупкую, измученную оболочку.
Я обернулась от окна. Свет заката мягко освещал её профиль, делая кожу похожей на старый, пожелтевший пергамент. Мне вдруг до боли захотелось вернуть её. Не из болезни, это было выше моих сил. А из этого молчаливого отрешения. Зацепиться за ниточку общего прошлого, где не было больниц, долгов и Этхана Дорреса.
— Мамуль, — мой голос прозвучал тихо, но в тишине палаты он был явственнее стука сердца. Я сделала шаг к креслу, опустилась на корточки перед ней, чтобы быть на одном уровне. — Раз с тобой всё нормально... я задам тебе один вопрос.
Её веки дрогнули, взгляд медленно сполз с внутренней пустоты и сфокусировался на моём лице. В её глазах не было ожидания, лишь усталая покорность.
— В детстве у меня был друг, — начала я, и слова, такие простые, вдруг стали ключом, которым я пыталась открыть заржавевший замок. — Лет восемнадцать назад, может, двадцать. Его как-то звали... но я называла его ласково. Он меня всегда защищал и поддерживал.
Я видела, как в глубине её глаз что-то шевельнулось. Не яркая вспышка памяти, а скорее смутное облачко, тень от давно забытого сна. Я сама увидела его: веснушчатое лицо, смеющиеся глаза, дыру на локте старой футболки. Он был моим щитом в дворовых войнах, хранителем секретов, другом, чьё присутствие делало мир безопаснее.
— Так вот, — я наклонилась ещё ближе, положила свою руку поверх её холодных пальцев. — Ты не знаешь, куда пропала его семья? Куда они уехали?
Мама медленно моргнула. Её губы, сухие и потрескавшиеся, приоткрылись, чтобы сделать слабый вдох.
— Д-доченька... — её голос был шёпотом, едва слышным над тихим гудением кондиционера. — А зачем он тебе? — В этом вопросе прозвучала не просто слабость, а какая-то осторожность, будто я тронула что-то неприятное. — Его семья... давно куда-то уехала. Их давно никто не видел. Они... что ли, притаились. Не знаю.
«Уехали. Притаились». Эти слова не дали ответа, а лишь увеличили дыру в памяти. Они не уезжали. Они исчезли. Растворились. От этого стало ещё страшнее. Я ждала простого: «они живут в том же районе», или «они переехали на Вязовую улицу». Но не этой загадки, обёрнутой в папиросную бумагу материнского равнодушия.
— Да...? — вырвалось у меня, и это прозвучало глупо, потерянно. Я опустила глаза на наши руки: её, синеватые от слабого кровотока, и мои, с обкусанными ногтями и вечным запахом больницы под кожей.
И тут мамины пальцы под моей ладонью слабо пошевелились. Она повернула руку и с неожиданной, жалкой силой сжала мою. Её взгляд стал пристальным, в нём загорелся тот самый огонёк тревоги, который я боялась разжечь.
— Доча, — прошептала она, и её голос окреп, стал настойчивым, почти суровым. — Я хочу тебе сказать... насчёт этого «мужа». Этого... Этхана Дорреса.
Кровь отхлынула от моего лица, оставив ощущение ледяной маски. Она произнесла его имя не как абстрактное понятие, а как проклятие, выученное наизусть.
— Он... — она сделала паузу, собирая силы. Глаза её расширились, в них плескался немой ужас. — Он тебе не пара. Лучше... чтобы ты с ним больше не контактировала. Ушла из его жизни. Сейчас же.
Мир сузился до её лица, до бледных губ, произносящих этот приговор. Воздух перестал поступать в лёгкие.
— Почему? — мой вопрос был хриплым выдохом, полным животного страха. Я вцепилась в её руку. — Мам, почему? Ты что-то знаешь? Ты знаешь его? Откуда?
Она покачала головой, но это был не жест отрицания знания. Это был жест отчаяния, будто она пыталась стряхнуть с себя видение.
— Дорогая... — её голос сорвался, стал сиплым. — Он не тот, что тебе нужен. Он из другого мира. Тёмного. Вот и всё.
«Вот и всё». Эти слова взорвались во мне тихой яростью. Я поднялась с корточек, но не отпустила её руку. Моя тень упала на неё, и она съёжилась.
— Мам, неужели... — я наклонилась так близко, что видела каждую морщинку вокруг её глаз, каждый прожилок на веках. — Неужели он просто не нравится тебе? Или что? Скажи прямо, мам! Скажи мне правду! Что ты знаешь о нём? Почему «тёмный»? Что он сделал?
Тогда она совершила движение, которое я запомню надолго. Словно собрав последние крохи силы, она подняла обе свои хрупкие руки и положила их мне на колени, стоя перед ней. Её ладони были невесомыми, как паутина, но их прикосновение жгло. Она смотрела на меня, и в её взгляде была такая вселенская скорбь, такая бездонная жалость ко мне, что мне захотелось закричать.
— Он плохой человек, Габриэлла, — выдохнула она, и каждое слово казалось вырванным из самой глубины, окровавленным. — Плохой до мозга костей. Он тебе не пара! Он принесёт тебе только горе! Он... он может... — её глаза округлились от внезапного, дикого ужаса, который был сильнее её. Она увидела что-то. Что-то, что заставило её тело напрячься, как тетиву.
И тут с ней случилось это. Горло её сжалось судорогой. Рот открылся в беззвучном крике, губы посинели. Она начала ловить ртом воздух, но он не проходил. Её грудь вздымалась в немых, судорожных рывках. Глаза, полные паники, умоляли о помощи.
— Мама! Нет! — Адреналин ударил в виски, заглушив всё. Ярость, вопросы, страх — всё исчезло. Остался только чистый, животный инстинкт. Я не помню, как перекинула её руку через своё плечо, как приподняла это лёгкое, почти невесомое тело из глубокого кресла. Она была хрупкой, как птичка, но в панике её нижние конечности одеревенели. Я, бормоча бессвязные слова утешения, которые сама не слышала, понесла её к кровати. Мои ноги подкашивались, сердце колотилось так, будто хотело выпрыгнуть.
Я уложила её на матрас, попыталась придать полусидячее положение, одной рукой нащупывая кнопку экстренного вызова, другой — пытаясь поддержать её голову.
— Дыши, мама, пожалуйста, дыши, — мой голос был сдавленным, полным слёз, которые ещё не текли. — Всё хорошо, вот, всё хорошо...
Медсестра, как ангел-мститель в белом халате, ворвалась в палату, отстранила меня профессиональным, но не грубым движением. Наступили минуты хаотичной, но отточенной действий: кислородная маска, шипение баллона, быстрые уколы, тихие, успокаивающие слова, обращённые уже не ко мне. Я стояла, прислонившись к холодной стене, обхватив себя руками. Дрожь шла изнутри, мелкая, неконтролируемая, выбивая зубами, дрожь. Я смотрела, как синева с её губ медленно отступает, как грудная клетка начинает подниматься и опускаться в более-менее ритмичном, хотя и слабом, темпе.
Когда всё закончилось, и медсестра, бросив на меня взгляд, полный немого вопроса и упрёка, вышла, в палате воцарилась мертвая тишина. Мама спала. Глубоким, лекарственным, непробудным сном. Её лицо было расслабленным, все муки и ужасы стёрты морфием и усталостью. Она выглядела мирно. И от этого было ещё невыносимее.
Я осторожно, боясь разбудить её даже этим шорохом, поправила одеяло, подоткнула его по бокам. Мои пальцы на миг коснулись её щеки. Она была прохладной и влажной. Я отдернула руку, будто обожглась.
И тогда я отступила от кровати. Ноги сами понесли меня обратно к окну. К тому креслу, где она сидела минуту, пять, десять минут назад. В нём ещё сохранилась вмятина от её тела, на подлокотнике лежал скомканный край пледа.
Я не села. Я стояла перед ним, глядя в чёрное теперь уже стекло, где отражалось бледное, искажённое лицо призрака.
«Он плохой человек. Он тебе не пара».
Слова висели в воздухе, тяжёлые, как свинец. Они впивались в кожу, в память.
Плохой? Не пара?
Да, он мне не пара. Это была простая, неоспоримая истина, как таблица умножения. Мы были из разных вселенных, скреплённых только грязным контрактом, подписанным от отчаяния. Я — товар. Он — покупатель. Такова была сделка.
Но плохой... Нет. Не в том смысле, как она думает. Он не был жестоким. Он не был грубым. Его зло было другого порядка. Холодного, расчётливого, безличного. Он был как ледник: безэмоциональный, неумолимый, движимый своими внутренними, непостижимыми законами. И в последнее время этот ледник начал трещать. В его взгляде появлялись смутные тени, в его поступках — странные, не укладывающиеся в логику сделки порывы. Это пугало больше, чем первоначальная холодность.
«Плохой человек». Нет, мама. Ты не знаешь всей правды. Ты не знаешь, что он купил меня. Что я принадлежу ему по закону и по деньгам. Твоё предчувствие, твой ужас — они о другом. О чём-то, что ты знаешь и не говоришь. О чём-то, связанном с ним лично. И это «что-то» заставило тебя задыхаться от страха.
Я обернулась и посмотрела на спящую мать, на белую кровать, на трубки и провода. Потом взгляд снова упёрся в пустое кресло.
А тот мальчик... Тот, из прошлого, где не было ни Этхана, ни этой палаты, ни запаха смерти. Я должна найти его. Должна. Он — якорь в бушующем море. Единственная ниточка, ведущая к тому времени, когда я была просто девочкой, а не вещью, выставленной на продажу. Если я найду его, найду эту семью, что пахла хлебом и добротой... может, я найду и часть себя, ещё не проданную, не испачканную этой сделкой.
Я опустилась на колени перед креслом, не в силах больше стоять. Уткнулась лбом в прохладную ткань, где ещё хранилось тепло её тела.
— Мама... — прошептала я в полную, беспросветную тишину. — Если хочешь, чтобы я ушла... я уйду. Я постараюсь. Я сделаю всё, что смогу.
Но внутри, в самой глубине, где таилась правда, которую я боялась себе признать, жило другое знание. Оно было холодным, твёрдым и окончательным, как клинок.
«Но боюсь, он меня не отпустит. Никогда».
Это не было мыслью. Это было физическим ощущением стального ошейника на шее, невидимого, но от того не менее реального. Он приобрёл меня. Не арендовал. Не взял на время. Он купил. И вещи, особенно дорогие и сложные, не отпускают просто так. Особенно такие вещи, как я, которые знают слишком много. Особенно такие люди, как он, для которых мир — это шахматная доска, а живые люди — пешки, которые двигают, а не отпускают. Его холодность была гарантией. Его странная, проступающая сквозь лёд одержимость — приговором.
Я сидела на полу у пустого кресла, разрываясь между призраком беззаботного прошлого, кошмаром настоящего и будущим, которое казалось тупиком с единственной дверью. А за той дверью стоял он. Этхан. Человек, которого моя мать в ужасе назвала «плохим». Человек, который, как я чувствовала каждой клеткой своего проданного тела, никогда, никогда меня не отпустит.
***
Этхан.
Глубокий полумрак, нарушаемый лишь приглушенными бра на стенах, отбрасывавшими мягкие круги света на дорогой паркет. Мои шаги, отдаваясь тихим, но чётким эхом, нарушали эту стерильную тишину. Я только что поднялся из подземного гаража, где запах резины и масла сменился на этот вечный, всепроникающий аромат больницы — смесь хлорки, лавандового освежителя и подспудного, сладковатого запаха страдания.
Теодор стоял у огромного панорамного окна, за которым ночной город лежал россыпью холодных бриллиантов. Увидев меня, он слегка выпрямился, его лицо, изборождённое шрамами и прожилками усталости, оставалось невозмутимым.
— Теодор, — мой голос прозвучал глухо в этой пустоте. — Габриэлла ещё у матери?
Он кивнул, одним плавным, экономным движением.
— Да, господин Этхан. Её маме стало... немного плохо. Пару часов назад. Вызвали медсестру, сделали успокоительное. Сейчас ей лучше, спит.
Он сделал небольшую паузу, его проницательный взгляд скользнул по моему лицу, отмечая, наверное, следы усталости под глазами, неестественную бледность, напряжение в челюсти. Он знал. Он всегда всё знал.
— Мне кажется, — добавил он тише, с той осторожностью, с какой говорят о чём-то хрупком, — что уже можно войти. Мисс Смит одна. И... она, кажется, ждала.
Последняя фраза прозвучала как предупреждение. Не угроза, а именно предупреждение. «Будь готов». Я кивнул, не в силах вымолвить ни слова. В груди что-то ёкнуло — странное, непривычное ощущение, похожее на тревогу, но острее. Я прошёл мимо него к двери палаты Смит-старшей. Но прежде чем коснуться ручки, я остановился. Повернулся.
И похлопал Тео по плечу. Жест был неуклюжим, почти детским. Я не умел этого — выражать благодарность, поддержку, что-либо человеческое таким простым способом. Но для Теодора, который видел меня с пелёнок, этого было достаточно. В его глазах мелькнуло что-то, что в ином человеке можно было бы принять за улыбку.
Я сделал глубокий вдох. Воздух в лёгких казался ледяным. Затем поднял руку и постучал. Не громко, не властно, как стучал обычно. А легко, почти неслышно. Прислушиваясь к тишине за дверью.
Спустя несколько мучительно долгих секунд послышался её голос. Тихий, безжизненный, выжатый до дна.
— Войдите.
Я толкнул дверь. Палата была погружена в полумрак. Горела лишь настольная лампа у кровати, отбрасывающая тёплый, узкий круг света на лицо спящей женщины. Она казалась ещё более хрупкой и нереальной, чем обычно, будто вырезанной из старой, пожелтевшей бумаги.
А у окна, в глубоком кресле, сидела Габриэлла.
Она не спала. Она сидела, поджав под себя ноги, обхватив колени руками. На ней был тот самый большой, потертый больничный плед, в который она закутывалась, как в кокон. Она смотрела в тёмное стекло, но я понял, что она не видит ни городских огней, ни своего отражения. Она смотрела куда-то внутрь, в какую-то бездну, которую я, со всеми своими новообретёнными, сырыми чувствами, не мог даже вообразить.
Я закрыл дверь за собой, и щелчок замка прозвучал оглушительно громко. Она вздрогнула, но не обернулась.
Я стоял посреди комнаты, чувствуя себя нелепо, чужеродно. Казалось, я вторгся в святилище, в пространство, где царили только боль, усталость и страх. Моё присутствие здесь, в моём безупречном дорогом костюме, с запахом другого мира, было кощунством.
— Ты... — я начал, и мой голос прозвучал хрипло, неуверенно. Я откашлялся. — Как?
Она медленно повернула голову. Свет от лампы упал на её лицо. Я едва сдержал вскрик. Она была бледной как полотно, под огромными, казалось, глазами лежали глубокие, лиловые тени. Её губы были бескровными, сухими. Но самое страшное было в её взгляде. В нём не было ни ненависти, ни страха, ни даже привычной настороженности. Была пустота. Та самая пустота, которую я знал так хорошо, потому что сам носил её в себе годами. И от этого зрелища что-то во мне, какое-то новое, хрупкое образование, сжалось от острой, физической боли.
— Нормально, — ответила она. Её голос был ровным, плоским, как поверхность мёртвого озера.
Потом она развернулась в кресле полностью, поставила босые ноги на пол. Плед сполз с её плеч. Она смотрела на меня прямо, и в этой прямоте была какая-то леденящая душу решимость.
— Мне надо с тобой поговорить.
Я кивнул, делая шаг вперёд, но останавливаясь на почтительном расстоянии. Мои руки сами собой зашли за спину, сцепились в замок — поза, выработанная годами для сокрытия неуверенности.
— Давай, — сказал я. — Мне тоже надо. Но ты говори первая.
Мне тоже нужно было сказать ей. Сказать о том, что произошло на шоссе. О том, что я отказался от всего. О том, что... что я чувствую. Но её вид, эта каменная решимость на её лице, заморозили слова у меня в горле. Инстинкт, древний, как мир, подсказывал: слушай.
— Хорошо, — она глубоко, с видимым усилием вдохнула, будто готовилась нырнуть в ледяную воду. — Послушай...
Она подняла на меня глаза, и в них, сквозь пустоту, пробилась мука. Настоящая, невыносимая мука.
— Я..я хочу отменить нашу сделку.
Слова повисли в воздухе. Сначала они не регистрировались мозгом. Они были просто набором звуков. Потом их смысл обрушился на меня, как удар кулаком в солнечное сплетение. Воздух вырвался из лёгких с тихим, шипящим звуком.
— Просто... давай разойдёмся, — продолжала она, и её голос начал срываться, в нём появились надтреснутые, дрожащие нотки. — Я... я оплачу тебе неустойку. Все расходы. Всё, что ты потратил на маму. Найду работу. Вторую, третью. Я всё оплачу, правда! Я отдам каждую копейку!
Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами, в которых плескались слёзы, но они не падали. Они просто стояли там, делая её взгляд стеклянным, неземным. В её словах была детская, отчаянная надежда. Она верила, что это возможно. Как будто всё, что между нами было, — это простой финансовый договор. Как будто можно взять и стереть.
— Ч-что? — вырвалось у меня. Я услышал свой голос со стороны: сдавленный, потерянный, полный абсолютного, животного непонимания. Не мог поверить. Не хотел верить. После всего. После моей внутренней бури, после разрыва с прошлым, после того, как я пришёл сюда, чтобы... чтобы что? Сказать ей, что она свободна? Но не такой же свободой! Не этой, с выплатой долгов и уходом в никуда!
— Я просто... — она замолчала, её нижняя губа задрожала. Она сжала кулаки, вцепилась ими в края пледа. — Мама просто...
— Что? — моё собственное «что» прозвучало резко, почти зло. В горле начало подниматься что-то горячее, кислое, слепое. Это была та самая ярость, но не на неё. Никогда на неё. На ситуацию. На боль, которая заставила её это сказать. На её мать, которая лежала тут и не знала, что её слова... — Она не видит наш союз?..
Союз. Какое жалкое, лицемерное слово для того, что началось как покупка. Но для меня теперь оно было наполнено другим смыслом. Единственно возможным смыслом.
Ярость, отчаяние и какая-то дикая, искажённая жалость к себе вскипели во мне пузырями. Я не мог это контролировать. Эмоции хлынули через край, смывая все зачатки разума, все те слабые ростки нежности, что пытались пробиться.
— Хорошо! — выпалил я, и мой голос прозвучал громко, грубо, разорвав тишину палаты. Спящая женщина на кровати слабо пошевелилась. Я не обратил внимания. — Не хочешь — хорошо! Прекрасно!
Я сделал шаг вперёд, и она инстинктивно отпрянула в кресло. Этот жест пронзил меня новой болью, но я был уже в аду, и отступать было некуда.
— Но денег не возьму, — продолжил я, и слова лились, как лава, обжигая и меня, и её. — И не мечтай. Не видеть тебе моих денег ни в коем случае. Но! — я ткнул пальцем в сторону кровати, — оплаты и расходы твоей матери, все счета, лечение, палата — всё это всё равно будет на мне. До конца. Поняла? Как бы ты ни старалась, как бы ни работала — я буду платить. Ты ничего не сможешь с этим сделать.
Я сказал это из самой чёрной, самой искажённой части своей новой, чувствующей души. Из смеси обиженной гордости, бессильной ярости и абсолютного, животного нежелания отпускать её совсем. Если она уходит из моей жизни как женщина, как... объект чувств, то пусть хоть эта ниточка, этот долг, эта финансовая пуповина останется. Это было уродливо. Мерзко. Но я не мог иначе.
Её лицо исказилось от шока. Она смотрела на меня с открытым ртом, глаза её стали просто огромными, тёмными дырами в бледном лице.
— Ч-ч-что? — прошептала она. — Просто так... отпускаешь?.. И... и платить продолжаешь?
В её голосе было столько недоумения, столько сломанной логики, что мне захотелось зарычать. Да! Именно так! Потому что иначе нельзя! Потому что я не могу просто вычеркнуть тебя! Потому что даже если ты уйдёшь, я должен буду знать, что ты... что твоя мать... что я...
Но она не дала мне договорить. В её глазах вспыхнул огонь. Не слёзы, а ярость. Та самая, живая, горячая ярость, которую я видел в кафе. Она вскочила с кресла, сбросив плед. Она была босиком, в простых спортивных штанах и футболке, но в этот момент она казалась исполином.
— Скажи, почему? — её голос зазвенел, тонко и опасно. — Ты... тебе-то что? Да что с тобой! На тебя жалость давит?
Она сделала шаг ко мне, и я, к своему удивлению, отступил.
— Я жалкая, и ты из-за этого меня сейчас ставишь виноватой? — она почти кричала, но кричала шёпотом, яростным, шипящим, чтобы не разбудить мать. — Или, может... твоя игрушка тебе разонравилась?
Она выкрикнула это слово — «игрушка» — и оно прозвучало как пощёчина. Горячая, унизительная. Она впилась в меня взглядом, полным ненависти, боли и какого-то отчаянного желания докопаться до правды, какой бы ужасной она ни была.
— ГОВОРИ!
Её тихий крик завис в воздухе. В нём была вся её боль, всё её унижение, вся её испепеляющая ярость на меня, на ситуацию, на мир. И в этот миг во мне всё перевернулось. Вся моя собственная ярость, всё отчаяние схлынули, обнажив ту самую, простую, страшную правду, которую я нёс в себе с момента выхода из кабинета Озборна.
«Дура, я люблю тебя».
Это было на кончике моего языка. Горячее, живое, единственно настоящее. Оно рвалось наружу, готовое сжечь все мосты, все стены, всю эту чудовищную игру, в которую мы играли.
Но я посмотрел на неё. На её сжатые кулаки, на дрожащие плечи, на лицо, искажённое ненавистью и ожиданием очередного удара. Она ждала, что я подтвержу её худшие опасения. Что я назову её игрушкой. Что плюну ей в душу последними, унизительными словами.
И я понял. Если я скажу ей правду сейчас, в этом состоянии, она не поверит. Она примет это за новую, изощрённую жестокость. За насмешку. Она сломается окончательно. Или возненавидит меня навсегда за то, что я осмелился чувствовать к ней что-то после всего, что сделал.
Любовь, которая рождалась во мне, была хрупкой, неумелой, испуганной. Она не могла пробиться сквозь этот шквал её боли. Она была бы растоптана. И тогда мы потеряем всё. Даже этот жалкий, уродливый шанс.
Поэтому я сделал то, что умел делать лучше всего до недавнего времени. Я надел маску. Ледяную, безразличную, жестокую. Я втянул в себя весь свой внутренний шторм, всю эту бурлящую любовь и боль, и спрессовал их в один, чёрный, отравленный комок. И выплюнул его в неё словами, которые резали мою собственную душу острее, чем любой нож.
Я посмотрел на неё пустым, безжизненным взглядом. Тот самый взгляд «чёрствого Дорреса». И процедил сквозь сжатые зубы, с металлической холодностью в голосе:
— Да. Из-за жалости. Да, разонравилась.
Я видел, как каждое слово вонзается в неё, как она физически съёживается, будто от ударов. Её глаза наполнились не просто болью, а чем-то окончательным. Разрушением последней надежды.
— И ты уйдёшь из моей жизни, — продолжал я, и мой голос звучал ровно, монотонно, как диктор, зачитывающий смертный приговор, — и я из твоей. Все просто.
Я повернулся и пошёл к двери. Каждый шаг отдавался в висках молотом. Сердце бешено колотилось, требуя, чтобы я остановился, обернулся, упал на колени, сказал правду. Но я не мог. Не сейчас. Не так.
Моя рука легла на холодную металлическую ручку. Я услышал за своей спиной тихий, сдавленный звук. Не плач. Скорее, хрип. Как будто у неё перехватило дыхание от боли.
Я не обернулся. Я вышел. Дверь закрылась за мной с тихим, но окончательным щелчком.
Я прислонился спиной к холодной стене коридора, прямо напротив невозмутимого лица Теодора. Глаза были закрыты. Внутри бушевал ад. Я только что совершил, возможно, самую большую ошибку в своей жизни. Или самый большой подвиг. Я не знал. Я знал только, что сказал ей «уходи», когда всё во мне кричало «останься». Назвал её надоевшей игрушкой, когда каждая клетка моего тела жаждала прикосновения к ней. Обрёк её на ещё большие муки, думая, что спасаю.
И самое страшное было в том, что я не знал, смогу ли когда-нибудь найти слова, чтобы исправить это. И будут ли у меня на это права.
***
Габриэлла.
Словно отголосок моего собственного разбитого сердца, дверь закрылась за ним с тихим, но абсолютно финальным щелчком. Звук был таким крошечным в огромной, стерильной тишине палаты, но он отозвался внутри меня глухим ударом, после которого мир перестал вибрировать. Просто замер. Застыл в одной, уродливой, невыносимой точке.
Я стояла посреди комнаты, босиком на холодном кафельном полу. Мои ступни онемели, но я чувствовала леденящий холод, который поднимался по ногам, заполнял живот, сковывал грудную клетку. Воздух выходил из лёгких короткими, прерывистыми выдохами, но нового вдоха не получалось. Горло было пережато невидимой рукой.
«Да. Из-за жалости. Да, разонравилась».
Слова висели в воздухе, отравленные, острые, как осколки стекла. Они вращались вокруг меня, вонзаясь в сознание с каждым тиканьем часов на стене. Он произнёс их с такой... с такой леденящей простотой. Без эмоций. Без колебаний. Как будто констатировал погоду. Как будто выбрасывал в мусорный бак что-то ненужное.
Игрушка. Надоевшая игрушка.
Вся наша чудовищная история, этот кошмар с долгами, с больницей, с его внезапными появлениями и ледяной, непостижимой заботой — всё это свелось к трём словам. «Разонравилась. Всё просто».
Во мне не осталось даже сил на ярость. Та вспышка гнева, что заставила меня кричать на него, испарилась, оставив после себя выжженную, солёную пустыню. Я медленно, как в замедленной съёмке, опустила взгляд на свои руки. Они висели плетьми вдоль тела. Пальцы слегка подрагивали. Я сжала их в кулаки, вонзив ногти в ладони. Боль была острой, реальной, ясной. Она была единственным, что удерживало меня от того, чтобы просто рассыпаться в пыль.
Я сделала шаг. Потом другой. Ноги были ватными, непослушными. Я не пошла к креслу. Не пошла к маме. Я пошла к двери. Той самой, что только что закрылась за ним. Я остановилась перед ней, подняла руку. Кончики пальцев дрожали. Я почти коснулась гладкой, холодной поверхности дерева, но не смогла. Вместо этого я прижала к ней ладонь. Дерево было холодным и абсолютно бесчувственным.
За этой дверью был коридор. Лифт. Весь его мир, в который он ушёл. Мир, где я была «разонравившейся игрушкой». Мир, от которого он только что официально, с ледяной вежливостью, меня отгородил.
Из груди вырвался звук. Не плач. Не стон. Что-то среднее — тихий, хриплый выдох, в котором сломалось всё, что ещё могло сломаться. Слёз не было. Они, казалось, выгорели изнутри, оставив глаза сухими, горячими и невероятно тяжёлыми. Я чувствовала, как веки наливаются свинцом.
Я опустила лоб на дверь. Прохлада дерева была слабым утешением. Я стояла так, прислонившись к этому последнему барьеру между мной и им, и пыталась осознать.
Он ушёл. По-настоящему. Не как тогда, после ссор, когда я чувствовала его незримое присутствие где-то рядом, давление его воли. Нет. Он отпустил. Вытолкнул. Выбросил. Сказал «уходи» — и ушёл сам, чтобы больше никогда не переступить этот порог.
И самое чудовищное, самое невыносимое было в том, что он... продолжал платить. Этот последний удар милостыни, брошенной вслед. «Расходы твоей матери всё равно будут на мне». Он не просто вышвырнул меня. Он оставил меня в вечном, неоплатном долгу. В вечной зависимости. Даже в изгнании я была привязана к нему этим позорным финансовым канатом. Он купил мою свободу, и теперь дарил её мне, но с таким условием, что она никогда не будет полной. Я всегда буду знать: кровать, в которой лежит мама, лекарства, которые её поддерживают, — всё это от него. От человека, который смотрел на меня пустыми глазами и говорил, что я ему надоела.
Я оттолкнулась от двери и, пошатываясь, вернулась в центр комнаты. Взгляд упал на спящую мать. Её лицо было мирным, отрешённым. Она не знала. Не знала, что её слова, её страх, её «он плохой человек» привели к этому. Привели к тому, что я выгнала его. Нет. Он сам ушёл. Он... согласился.
— Мама, — прошептала я беззвучно, глядя на её грудь, едва заметно поднимающуюся под одеялом. — Он ушёл. Я... я добилась. Ты хотела, чтобы он ушёл. Вот. Он ушёл.
Но в этих мыслях не было ни облегчения, ни победы. Была только пустота. Глухая, рвущая душу на части пустота. Потому что вместе с ним ушло что-то ещё. Не просто угроза, не просто давление. Ушла... какая-то странная, извращённая определённость. Ужасная, но знакомая. А что осталось? Больничная палата. Долги, которые я всё равно никогда не смогу оплатить. И эта леденящая свобода, больше похожая на изгнание в никуда.
Я подошла к креслу у окна, тому самому, где только что сидела. Плед валялся на полу, скомканный, забытый. Я не стала его поднимать. Я просто упала в кресло, вжалась в него, подтянув ноги к груди. Обхватила колени руками, прижалась лбом к ним. Поза эмбриона. Поза защиты от мира, который только что рухнул окончательно.
Тело начало бить мелкой, частой дрожью. Изнутри наружу. Сначала плечи, потом спина, потом всё. Зубы стучали. Я сжалась сильнее, пытаясь остановить эту дрожь, но не могла. Это была реакция организма на катастрофу. На потерю. На ледяное «всё просто».
Я сидела так, не знаю сколько. Время перестало иметь значение. Ночь за окном была беспросветно чёрной. В палате царила кромешная тишина, нарушаемая только мерным пиканьем аппарата и моими собственными, прерывистыми всхлипами, которые, наконец, прорвались сквозь ледяную плотину. Слёз было мало. Они были горячими, солёными и бессильными. Они катились по щекам и падали на колени, оставляя тёмные пятна на ткани спортивных штанов.
«Разонравилась». «Всё просто».
Эти две фразы зациклились в голове, как заевшая пластинка. Они выжигали всё остальное. Все его странные поступки последних дней. Тот взгляд, полный какой-то немой муки, когда он стоял в дверях. Его тихое «как?». Всё это стиралось, забивалось этими ледяными, финальными словами. Может, мама была права. Может, он и правда был просто плохим. Холодным, расчётливым монстром, который поиграл и выбросил. А все эти трещины в его броне, эти вспышки чего-то непонятного — просто игра. Издевательство. Последняя, изощрённая жестокость.
И я... я смирилась.
Не смирилась с его уходом. Нет. Я смирилась с этим знанием. С тем, что я действительно была для него ничем. С тем, что наша сделка, этот контракт, который я ненавидела и который был моим спасением, — исчерпал себя. Он получил всё, что хотел? Или просто устал? Неважно.
Я смирилась с тем, что мне теперь не на кого опереться. Даже на этого ледяного, страшного человека. Он больше не моя угроза. Он больше не моя... что? Пристань? Нет. Но он был хоть какой-то силой. Теперь я осталась одна. Совершенно одна. С безнадёжно больной матерью, с долгами, которые превратились в милостыню, и с разбитой, не понимающей ничего душой.
Я медленно подняла голову. Глаза были сухими теперь. Всё внутри будто застыло, превратилось в лёд. Та самая пустота, что была в его глазах, теперь заполнила меня. Я смотрела в тёмное окно. В нём отражалась бледная, опустошённая девушка с мёртвыми глазами.
Он сказал «уходи». Он освободил меня.
Но куда? Зачем?
Ответа не было. Была только тишина. Стерильная, больничная, всепоглощающая тишина. И в этой тишине я сидела, смирившаяся. Смирившаяся с тем, что игра окончена. Что я проиграла. Даже не поняв правил.
***
Руби.
Дождь стучал по стеклу моей маленькой, захламленной квартирки как разгневанный барабанщик. Неприветливые серые потоки смывали пыль с городских улиц, превращая всё за окном в размытое, тоскливое полотно. Внутри пахло кофе, который я пережарила с утра в попытке взбодриться, дешёвой лапшой быстрого приготовления и тем непередаваемым запахом вечного цейтнота и легкой безнадёги, который, кажется, въелся в самые стены.
Я сидела на продавленном диване, уставившись в экран ноутбука, где открыто было сразу пять вкладок с вакансиями, ни одна из которых не сулила ничего, кроме тоски в глазах и ноющей спины. Пальцы нервно барабанили по клавиатуре. Нервы были натянуты, как струны. Последние недели я чувствовала себя загнанной лошадью, которую вот-вот прикончат. Работы не было, денег — кот наплакал, а тут ещё эта история с Габриэллой.
Я бросила взгляд на телефон, лежавший рядом на подушке. Ни звонков, ни сообщений. Тишина. Такая же громкая и раздражающая, как этот дождь. Всё внутри меня бунтовало против этой тишины. Против этой несправедливости. Против тупого, идиотского стечения обстоятельств, которое сначала бросило Габи в лапы этого ледяного айсберга, а теперь вышвырнуло её оттуда с таким треском, что, кажется, сломалось что-то не только в ней, но и во мне, наблюдающей со стороны.
Мысли крутились, как белка в колесе. Как так вышло? Один день он — всемогущий покровитель, решающий проблемы одним щелчком пальцев, платящий за лучших врачей, возникающий в её жизни как мрачная, но неотвратимая сила. А на следующий — просто «разонравилось» и «всё просто»? Да быть такого не может! Не верю я в эту сказку для нищих Золушек. Не верю, что человек, способный на такую... такую целенаправленную, пусть и уродливую, вовлечённость, просто берёт и отключается, как лампочка. Тут пахнет не разочарованием, а какой-то чудовищной, запредельной тупостью или такой же чудовищной трагедией. И я, Руби Антонелли, которая всегда могла докопаться до сути любой драмы, сидела тут, в своей конуре, и ничего не понимала!
Гнев начал подниматься где-то в районе солнечного сплетения. Сначала тёплой волной, потом горячей, потом просто кипятком. Он клокотал во мне, смешиваясь с беспокойством за подругу и с собственной беспомощностью. Габби уже две недели была как зомби. Ходила на работу, сидела в больнице у матери, молчала. Молчала так, что хотелось трясти её. Её глаза... в них не было ничего. Ни слёз, ни злости, ни даже той привычной усталой покорности судьбе. Была пустыня. И эта пустыня пугала меня больше, чем её истерики в самом начале этой истории.
Я не выдержала. Рывком вскочила с дивана, чуть не опрокинув чашку с остывшим кофе. Схватила телефон, нашла её номер. Набрала. Дождалась гудков. Пять. Десять. Она не брала. Я сжала аппарат в руке так, что корпус затрещал. Сбросила. Набрала снова. На третий гудок она наконец ответила.
— Алло, — её голос был плоским, безжизненным, как запись автоответчика. — Ты где? — выпалила я, не здороваясь.
— Дома.
— Сиди, не уходи. Я еду.
— Руби, не надо. Мне не...
— Молчи! — рявкнула я в трубку. — Сиди и жди. Я через двадцать минут.
Не слушая возражений, я сбросила вызов, схватила первую попавшуюся куртку, натянула на голову капюшон и выскочила из квартиры, хлопнув дверью так, что с соседней полки упала какая-то хрень.
Дождь хлестал по лицу, ветер норовил вырвать зонт из рук который я, конечно, забыла. Я бежала к ближайшей станции метро, ругаясь под нос на всё: на погоду, на этот проклятый город, на тупых мужиков, и особенно — на Этхана Дорреса, этого выпестованного деньгами идиота в дорогом костюме.
Дорога до её съёмной комнатушки в старом районе заняла не двадцать, а все сорок минут из-за сбоев в движении. Каждая минута лишь распаляла мой гнев. Я представляла её сидящей в полутемной каморке, уставившейся в стену, и мои кулаки сами сжимались.
Когда я наконец вломилась в её комнату, сбив с ног шаткую вешалку в прихожей, картина оказалась даже хуже, чем я представляла. Комната была убрана с болезненной, почти маниакальной аккуратностью. Всё лежало на своих местах, пыль вытерта. А сама Габби сидела на краю кровати, одетая в старые спортивные штаны и растянутую футболку. Она не читала, не смотрела в телефон. Она просто сидела, сложив руки на коленях, и смотрела в пустоту перед собой. На столе стояла нетронутая кружка чая. Воздух был спёртым, несмотря на открытую настежь форточку, из которой дуло холодом.
— Ну что, — начала я, сбрасывая мокрую куртку на пол. — Долго ещё будешь себя в этом говне катать?
Она медленно перевела на меня взгляд. Глаза были пустыми.
— Привет, Руби, — сказала она монотонно.
— Не «привет»! — взорвалась я. Я подошла к ней, встала прямо перед ней, заслоняя своим телом этот её жалкий вид. — Что происходит, Габриэлла? А? Две недели ты как восковая фигура! Он позвонил? Написал? Объяснил что-нибудь?
— Нет, — она ответила просто.
— И ты ничего не предпринимаешь?!
— Что я могу предпринять? — в её голосе прозвучала слабая, усталая искра. — Он всё сказал. Всё понятно. Он ушёл. Всё.
Эти её слова, сказанные с такой ледяной покорностью, стали последней каплей. Во мне что-то оборвалось. Весь накопленный за эти дни гнев, беспокойство, бессилие вырвался наружу одним яростным потоком. Я заговорила, почти не контролируя слова, жестикулируя так, что едва не задела её.
— Так, вы меня оба задолбали, два придурка! — закричала я, и мой голос, казалось, содрал краску со стен этой жалкой конуры. — Вы, блядь, не можете просто сесть и поговорить! Вы оба, блин, взрослые люди, а ведёте себя как последние подростки на сцене дурацкого мыла! То один сопли жуёт и «разонравилось» бросает, то вторая в депрессию впадает и смотрит в стену, как будто мир кончился!
Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами, в которых наконец-то появилась какая-то реакция — шок. Но я не останавливалась.
— Он что, по-твоему, гадюшник какой-то построил, чтобы потом так вот взять и сдуться? Или ты думаешь, мультимиллионеры обычно развлекаются тем, что спасают мам незнакомых девушек, а потом, посидев пару месяцев, говорят «ой, скучно» и сливаются? ДА ВЫ ОБА, БЛИН, С УМА СОШЛИ!
Я тяжело дышала, грудь ходила ходуном. Габи молчала, её бледные губы слегка приоткрылись.
— Может... — наконец прошептала она, и в её голосе была жалкая, уклончивая надежда на самое простое объяснение. — Может, он отстал от меня просто потому, что я ему не импонирую. Не могу дать ему... того, чего он хотел. Эмоций. Я была слишком... сломанной. И он понял, что игра не стоит свеч.
Эти слова добили меня окончательно. Я схватилась за голову.
— Чего? — прошипела я, наклоняясь к ней так близко, что чувствовала её прерывистое дыхание. — Чего, блин? «Не импонируешь»? Да ты слышишь себя? Он что, психотерапевт, который искал себе живую куклу для отработки приёмов? НЕТ! Он тебя оберегал! Он, чёрт возьми, твою мать с того света вытащил, оплатил всё, влез в твою жизнь по уши, а теперь — бац — и всё? Понял, что ты не улыбаешься ему достаточно широко, и решил, что «игра не стоит свеч»? ДА ОН ЧТО, РОБОТ, У КОТОРОГО СЕЛА БАТАРЕЙКА? ТАК НЕ БЫВАЕТ!
Я выпрямилась и прошлась по комнате, сметая на своём пути случайно оказавшийся на стуле журнал.
— В его поведении, даже в том, как он это сделал, нет логики нормального человека! Ни одного! Если бы ему просто надоело — он бы просто перестал платить, прислал бы своего адвоката с бумагами и исчез. Чисто, аккуратно, как обычно делают. А он что? Он сказал «уходи», но платить продолжил! Зачем? Из жалости? ОНА ЕМУ СДАЛАСЬ, ЭТА ЖАЛОСТЬ, КОГДА ОН ТЕБЯ ВЫТАСКИВАЛ ИЗ ОБЪЯТИЙ НАСИЛЬНИКА? НЕТ!
Я остановилась перед ней, ткнула пальцем в её сторону.
— Тут дело не в тебе! Тут что-то с ним! Какая-то его, дурацкая, запредельно идиотская проблема! И ты сидишь тут и принимаешь это на свой счёт! Да вы оба просто... АААА!
Мне хотелось рвать и метать. Взорвать что-нибудь. Вышибить эту тупую покорность из неё.
— Все, — заявила я, и мой тон не оставлял места для возражений. — Всё. Идём к нему.
Она встрепенулась, как от удара током. Её глаза наполнились настоящим, животным страхом.
— Нет! Нет, Руби, что ты! Ты с ума сошла! Я не пойду! Он сказал... он ясно сказал...
— Он сказал ерунду! — перебила я. — Он наговорил тебе гадостей, а ты, дура, поверила! Мы идём, и мы с ним поговорим. Нормально, по-человечески. Я буду рядом. Я не дам ему тебя съесть. Но это должно кончиться! Не можешь ты так! Я смотреть не могу!
Я наклонилась, схватила её за руки и потянула на себя. Она сопротивлялась, слабо, без энтузиазма.
— Нет, пожалуйста, Руби, не надо... Он... он не захочет меня видеть...
— А ты откуда знаешь? — я почти кричала. — Ты телепат? Ты залезла в его черепную коробку и прочитала мысли? НЕТ! Ты просто испугалась и спряталась в свою раковину! Но я тебя не пущу! Я тебя вытащу оттуда, даже если мне придётся волоком тащить! Не верь словам, верь поступкам! Давай! Одевайся!
Я отпустила её руки и начала метаться по комнате, находя её потрёпанные джинсы, кофту, тыча ей в руки вещи.
— Всё, Габриэлла, хватит! Хватит этой пытки! Ты не виновата в том, что он — эмоциональный калека! Но ты виновата в том, что позволяешь ему делать из себя тряпку! Он не бог! Он просто человек, который совершил какую-то чудовищную ошибку! И мы пойдём и вытрясем из него правду! Хочешь ты этого или нет! Потому что я больше не могу на это смотреть!
Я стояла перед ней, дыша как загнанный зверь, вся мокрая от дождя и взъерошенная от ярости. Она смотрела на меня, и в её глазах, наконец-то, по-настоящему, запротестовала жизнь. Страх, сомнение, стыд, а под ними — крошечная, слабая искорка того, что когда-то было надеждой.
— Нет... — прошептала она ещё раз, но в этом уже не было прежней окончательности. Была мольба. Мольба не заставлять её снова пережить этот ужас.
Но я была неумолима. Потому что иногда, чтобы выжить, нужно пройти сквозь ужас, а не прятаться от него. Я взяла её за плечи и посмотрела прямо в глаза.
— Да! — сказала я твёрдо, без крика, но с железной решимостью. — Да, поехали. Сейчас. Пока я не передумала и не разнесла тут всё к чертям. Ты возьмёшь свою сумочку, а я вызову такси. И мы поедем к этому придурку, и мы заставим его говорить. Хоть что-то. Хоть слово. Потому что так — нельзя. Поняла меня? Нельзя.
Она медленно, будто каждое движение давалось ей с огромным трудом, кивнула. Это был не согласие. Это была капитуляция. Капитуляция перед моей волей, потому что своей у неё не осталось.
