Голод
Жизнь в логове Акацуки была не жизнью, а тленным существованием в промежутках между заданиями. Её келья оставалась склепом: каменные стены, каменное ложе, желоб для стока воды. Ни света, ни тепла. Ей выдали чёрный плащ с алыми облаками — грубый, безразмерный, идеально скрывающий то, что происходило с её телом. Для всех она была «Глинянкой». Насмешливо — от Хидана. Безразлично — от Какузу. Холодно-нейтрально — от Конан.
Первые дни она отлёживалась, подбирая крохи сил. Еду — безвкусную похлёбку и чёрствый хлеб — приносили раз в день, оставляя у двери. Она заставляла себя глотать, а потом, скрючившись в углу, рыдала от ненависти. К еде. К себе. К этому телу, которое, казалось, с каждым глотком отвратительно полнело. Это была паранойя, но паранойя стала её единственной спутницей, голосом в голове, шепчущим: «Ты становишься огромной. Ты — грязный, раздутый шар. Все это видят.»
Её первое задание было с Хиданом и Какузу — «убедить» строптивого даймё. Ей приказали обеспечить «убедительный аргумент». Она вылепила не птицу, а змею. Глиняная гадюка проползла под дверью спальни и взорвалась у кровати, не тронув вельможу, но разнеся в щепки фамильную реликвию. Эффект был достигнут. Хидан ржал. Какузу подсчитывал ущерб для будущего вымогательства. Цукуреми стояла в стороне, пряча дрожащие, исхудавшие руки в рукава и чувствуя во рту привкус глины и собственной желчи. Это было так же «легко», как тогда, у ворот Скрытого Камня. Только теперь не было даже всплеска адреналина. Была пустота.
Именно в пустоте она и встретила его впервые.
Она возвращалась в свою нишу после бесцельного блуждания по коридорам (прогулки помогали «сжечь калории») и наткнулась на него в одном из залов. Он сидел на краю фонтана (сухого, конечно), что-то увлечённо лепил из ярко-жёлтой, незнакомой ей глины. Длинные светлые волосы, высокий воротник, сосредоточенный, почти нежный взгляд художника, созерцающего творение.
Дейдара.
Сердце в её груди совершило дикий кульбит, замерло, а потом заколотилось с такой силой, что звон стоял в ушах. Ноги приросли к месту. Она стояла, затаив дыхание, в тени колонны, наблюдая, как его ловкие пальцы оживляют глину. Он создавал дракона. Крылья, чешуя, оскал. Это было… гениально. И ужасающе знакомо.
Он вдруг поднял голову, почувствовав взгляд. Его голубые глаза, такие же, как у неё, уставились прямо в её тень. В них не было любопытства. Была ленивая, снисходительная оценка.
«Ну, и кто тут у нас прячется? А, новая игрушка, — его голос звучал так, как она помнила — с лёгкой, театральной насмешкой. — «Глинянка», да? Слышал, ты тоже балуешься нашим благородным искусством, хм.»
Он не узнал её. Не мог. Перед ним стоял призрак: ввалившиеся щёки под капюшоном, огромные, лихорадочно блестящие глаза, фигура, потерявшая все детские очертания в мешковатом плаще. Она была тенью той девочки с крыши.
«Я… я не игрушка,» — выдавила она, и голос прозвучал хрипло, чужим.
«Всё здесь — игрушки, — философски заметил он, возвращаясь к дракону. — Одни — для Пейна. Другие — для искусства. Третьи… просто чтобы было чем убить время. Покажи, на что способна.»
Это был вызов. Приказ. Её пальцы, холодные и влажные, полезли в мешочек. Она слепила птицу. Не ту, детскую. А сложную, с детализированными перьями и размахом крыльев, как у его творений. Птица взмыла и, не взрываясь, сделала круг по залу, вернувшись ей на ладонь.
Дейдара перестал лепить. Его взгляд из ленивого стал пристальным, аналитическим. «Хм… Форма… неплоха. Но статична. В искусстве должна быть динамика! Взрыв! Миг между жизнью и смертью! Твоя птица — просто кусок глины, хм.»
Его слова ударили прямо в самое больное. В ту пустоту, где когда-то жило что-то её. Она сжала птицу в кулаке, и та рассыпалась в пыль. «Я… не ищу искусства,» — прошептала она.
«Жалко, — он снова потерял к ней интерес, вернувшись к дракону. — Тогда ты здесь просто мусор. Мусору место на свалке, хм.»
Он не узнал. И назвал мусором. Что-то окончательно сломалось у неё внутри в этот момент. Не горечь. Не печаль. А ледяное, окончательное принятие. Она кивнула, будто соглашаясь с диагнозом, и молча ушла в свой коридор, оставив его наедине с его «искусством».
С того дня её РПП вышло на новый уровень. Еда, и без того скудная, стала врагом номер один. Она разработала ритуал: брала миску, относила в свою келью, сидела и смотрела на неё. Иногда — по часу. Потом заставляла себя съесть три ложки. Не больше. Остальное… она находила способы избавиться. Выливала в желоб. Прятала. Иногда, в припадке ненависти, просто ставила нетронутую миску обратно у двери. Голод стал её постоянным спутником, сладким и жгучим. Головокружение, слабость, звон в ушах — это были знаки победы. Победы над телом, которое могло предать её. Как предали все.
Селфхарм стал языком, на котором она разговаривала сама с собой. Лезвие ножа Дейдары было её единственным честным собеседником. Порезы стали глубже, расположение — тщательнее, под одеждой, под бинтами, которые она воровала из общего запаса. Боль была ясностью. Каждая алая полоса на коже — подтверждением, что она ещё чувствует. Что она ещё здесь. В этом аду.
И так, день за днём, она растворялась. Становилась прозрачнее. Тише. Её техника оставалась отточенной, но в ней не было души. Она была точным, безэмоциональным инструментом. Именно таким, каким её и хотели видеть.
Однажды вечером (если вечер вообще существовал в этом вечном полумраке) в главном зале собралось несколько человек. Хидан что-то громко и похабно рассказывал Какузу. Конан молча складывала бумажного журавлика. Дейдара в углу что-то бурчал про «безвкусицу». Цукуреми сидела в стороне, на холодном камне, пытаясь заставить исчезнуть в пространстве.
И тут Хидан, закончив свой похабный анекдот, ухмыльнулся и ткнул пальцем в её сторону.
«Эй, Глинянка! Чего ты всё в сторонке киснешь? Молчишь, как рыба об лёд. И не жрёшь вроде… — его взгляд скользнул по её скрытому плащом силуэту с преувеличенной оценкой. — А не жрёшь, но всё равно не худющая, я гляжу. Или у тебя глина в теле откладывается, хах?»
В зале на секунду воцарилась тишина. Какузу фыркнул. Дейдара даже не обернулся. Конан подняла глаза от журавлика.
Цукуреми не шевельнулась. Не подняла головы. Но внутри всё сжалось в тугой, ледяной комок. Слова Хидана, глупые и грубые, попали прямо в самую открытую рану её паранойи. «Не худющая». «Глина в теле». Её тошнило. Прямо здесь. От одного этих слов.
Она встала. Медленно, как автомат. Не сказав ни слова, развернулась и пошла прочь. Её шаги эхом отдавались в тишине зала. Она дошла до своей кельи, закрыла дверь, прислонилась к ней спиной и скользнула на пол.
Руки сами потянулись к ножу. Но сегодня это не помогало. Ком в горле стоял колом. Она проползла к желобу, свесила голову над ним и её вырвало. Жёлчью и водой. Потом ещё. И ещё. Пока не остались только сухие, мучительные спазмы.
Она лежала на холодном камне, обливаясь холодным потом, и смотрела в потолок. Голод пожирал её изнутри. Стыд и ненависть — снаружи. Она была пеплом. Но даже пепел, как оказалось, мог гореть. Изнутри. Медленно и беззвучно.
Где-то за стеной снова раздался раскатистый хохот Хидана. Жизнь, если это можно было так назвать, шла своим чередом.
