Глава 3. Рожденная в снегах
Зима в Огайо в тот год не просто пришла — она ворвалась в дом, как незваный, жестокий гость. К середине ноября старые доски стен начали издавать звуки, похожие на стоны умирающего: дом сжимался от холода, и этот сухой, древесный треск преследовал Мэри-Энн даже во сне.
Каждое утро начиналось с одного и того же звука — ритмичного скрежета её собственных ногтей по оконному стеклу. Иней нарастал за ночь плотным слоем, и Мэри-Энн соскребала его, чтобы увидеть хоть полоску серого неба. Лёд на вкус был металлическим и горьким, а от холода кончики пальцев постоянно ныли тупой, пульсирующей болью. В доме пахло прогорклой овсянкой, сырыми дровами и тем самым специфическим, пыльным запахом старой одежды, которую давно не выносили на солнце.
Бедность имела свой вкус — вкус пресной воды, которой Мэри-Энн разбавляла остатки молока. Она научилась двигаться тихо, почти бесшумно, чтобы не тревожить мать, которая превратилась в восковое изваяние. Кожа матери стала пугающе прозрачной; сквозь неё просвечивали тонкие синие нити вен, а лицо постоянно блестело от липкого, холодного пота. Её дыхание было тяжелым, с натужным свистом, словно внутри неё ворочались тяжелые камни.
Ночь двадцать четвертого ноября принесла с собой мертвую, пугающую тишину. Метель стихла, но воздух стал таким плотным от мороза, что казалось, его можно потрогать. Мэри-Энн проснулась от резкого, колючего запаха — запаха озона и свежего снега, пробивающегося сквозь щели.
А затем тишину разорвал звук. Это не был крик. Это был низкий, утробный хрип, исходящий из самой глубины легких матери. Так рычит раненый зверь, загнанный в угол.
Мэри-Энн вбежала в спальню. В нос сразу ударил густой, тяжелый запах железа и прелой соломы — запах крови, которая уже начала остывать на ледяном полу. Единственная свеча, догорая, испускала едкий дымок, а её пламя испуганно металось от каждого вздоха. Мать стояла на четвереньках на кровати, её пальцы впились в матрас так сильно, что из-под старой ткани вылезла пожелтевшая набивка.
— Доктора... — звук вырвался вместе с облачком пара. — Мэри... беги... приведи...
Девочка метнулась в прихожую. Она схватилась за ручку двери, та была ледяной, как надгробный камень. Мэри-Энн потянула на себя, но дверь даже не вздрогнула. Снаружи её подпирал сугроб, плотный и тяжелый, как бетонная плита. Они были похоронены заживо в этом деревянном ящике.
Она вернулась в спальню, где мать уже сползла на пол. Мэри-Энн видела, как по ногам матери стекает темная, дымящаяся на холоде жидкость. Ребенок внутри неё хотел зажмуриться и исчезнуть, но будущая Лора Вейн заставила себя смотреть.
— Никого нет, мам. Дверь завалило снегом.
Она действовала как автомат. Слышала, как завывает ветер в трубе, как шипят угли в плите. Ей пришлось выйти в сени, где стояла бочка с водой. Поверхность воды затянуло коркой льда толщиной в палец. Мэри-Энн ударила по ней кочергой — звук был звонким и чистым, как разбитый хрусталь. Она набирала ледяное крошево в ведра, чувствуя, как кожа на ладонях начинает гореть от обморожения.
Роды превратились в бесконечный цикл звуков и запахов. Всплески воды. Тяжелое, рваное дыхание. Резкий шелест простыней. Мэри-Энн пришлось встать на колени в ту самую вязкую, теплую лужу на полу. Она чувствовала тепло, исходящее от материнского тела, и этот контраст с ледяным воздухом комнаты сводил с ума.
Когда показалась головка ребенка, Мэри-Энн почувствовала тошноту и одновременно странный прилив сил. Она видела пульсирующие жилы, видела, как растягивается плоть. Это была медицина в её самом первобытном, жестоком проявлении.
— Давай, мама! Еще! — её голос сорвался на крик, перекрывая хрипы матери.
Младенец выскользнул в её руки — скользкий, горячий, пахнущий чем-то первозданным и древним. Но он молчал. В комнате повисла тишина, нарушаемая только тиканьем старых часов. Ребенок был цвета грозового неба — синевато-серый, безжизненный.
Мэри-Энн знала, что времени нет. Она схватила кухонный нож, лежавший на столе. Его лезвие было зазубренным и старым. Она поднесла его к самому пламени свечи. Раздалось тихое шипение, металл начал темнеть, а затем покраснел. Запах раскаленного железа смешался с запахом крови. Она перерезала пуповину, и этот звук — короткий, влажный «чпок» — навсегда врезался в её память.
Она схватила сестру и начала тереть её грубым полотенцем. Кожа младенца была нежной, как лепесток, и Мэри-Энн боялась сломать эти крошечные косточки. Она шлепала её по спине, молясь всем богам, которых знала.
И тогда раздался крик. Сначала тонкий, как скрип двери, а затем мощный, полный жизни.
Когда первый шок прошел, Мэри-Энн подошла к комоду. Её руки дрожали так сильно, что она едва смогла открыть ящик. Там лежала фланелевая рубашка отца. Она была клетчатой, красно-черной, с затертым воротником. Мэри-Энн поднесла её к лицу: ткань пахла пылью, старым табаком и чем-то неуловимо мужским, резким.
Она без колебаний завернула в эту грубую ткань крошечную, розовую Бетси. Рубашка была велика, она поглотила младенца целиком, но это было единственное тепло, которое они могли ей дать.
К рассвету метель окончательно утихла. Мэри-Энн сидела на полу, прижавшись спиной к теплому боку печи. Мать спала — её лицо было осунувшимся, но спокойным. Свет начал просачиваться в комнату, и иней на стеклах вспыхнул. Миллиарды крошечных ледяных игл сияли под лучами зимнего солнца.
Мэри-Энн смотрела на это сияние. Она видела не лед. Она видела драгоценности.
— Посмотри, Бетси, — прошептала она, касаясь крошечного носика сестры. — Это алмазная пыль. Она повсюду. Люди думают, что это просто мороз, но мы-то знаем правду.
Она покрепче прижала сестру, укутанную в рубашку отца, к своей груди.
— Мы выберемся отсюда. Мы уедем в Голливуд. Там всегда солнце, Бетси. Там пальмы, а не эти черные деревья. Там нас будут любить миллионы. Я выстрою для нас замок из этой пыли, вот увидишь.
В это утро Мэри-Энн Миллер, маленькая девочка из Огайо, исчезла навсегда. На её месте, в луже крови и свете морозного солнца, родилась Лора Вейн. Женщина, которая знала, что жизнь — это борьба, а красота — это всего лишь холодный блеск на замерзшем стекле.
