4 страница20 июля 2017, 12:28

Глава 4. Истории с дальнего берега

Неделю провела Лиза в библиотеке, в компании мастера Маркуса и серой книги. Читала понемногу, пока мастер сплетал извилистые линии в рисунки: под журчание чужеземных названий красными чернилами писанные журавли с жаром вцеплялись клювами друг другу в длинные шеи, махайрод припадал на лапы, крадучись, а солнце становилось девушкой, заснувшей как-то раз в гудящем от жара сердце костра. Кончалась виньетка, и Лиза с шутливым вздохом откладывала книгу и, покачиваясь на стуле, бралась переписывать тётушке Маркуса старинные рецепты красоты. Ох, не завидовала она старой деве, которой придётся варить ворон в меду и умащать кожу толчёным стеклом и тёртыми луковицами ландышей, да ещё и растрачивать впустую перед зеркалом превосходнейшие козье молоко и гусиный жир – тогда как самое место им на кухне! Писец ворчал, но по другому поводу.

- Не доведешь ты меня, Лизонька, до добра своими сказками - больно уж они чарующие, кисть так и пляшет. Ну и нагоняй получу я от старейшины Гресса! Переписывал ему давеча «Вереницу королей от наших дней до золотой древности». Солидный труд, не стыдно будто бы случайно положить на виду у делового гостя, да с драгоценной резной закладочкой из моржового клыка между страниц. Но рисунки-то вполовину не такие живые, как здесь, вышли. А это что? Нелепая высокопарная книжонка о хороших манерах – вздумал образовывать племянника, живущего при нём из милости. На всём звонкую монетку сберёг: и обложка-то у неё из кожи дохлой коровы, и бумага заскорузлая, как из чумных лохмотьев варили. А виньетки будут самые красивые во всём Кармине! Ох, задохнётся он от ярости – что я, меньше нищего мальчишки его уважаю? А я может и уважаю, но как себе на горло-то наступишь...

Маркус качал головой, теребил коротенькую бородку и округлял глаза. Но Лизе всё равно казалось, что разрисовывать мальчику его будущее сокровище, которое он ещё замусолит до тёмных пятен, перечитывая при свете заправленной плохоньким, чадящим маслом лампы, ему гораздо приятней, чем богатый фолиант, который хозяин никогда и в руки не возьмёт – ну разве что пыль стереть. Скучные наставления о том, что нельзя вытирать руки о скатерть, улиток едят шилом и щипчиками, а на всякую прогулку за крыльцо требуется испросить отцовского благословения? Ну и пусть, зато в джунглях бисерных строчек будут гулять большеглазые косули и нырять рыбки-псоглавки, водить хоровод крылатые старушки и преследовать зверя-обманку охотник в лилейном венке.

И когда Маркус вновь откладывал перо, вытирал ладони о застиранный до светлых проплешин – зато не жалко! – чёрный балахон и брался за кисть, Лиза открывала книгу сказок, и в лицо им выдыхал горячий ветер земель Хунти, где не бывает ни утра, ни вечера, так быстро взбегает по небу солнце.

...В далёкие времена, когда море было сладким, олени – доверчивыми, а первые люди на земле пекли яблочный хлеб, бледная Луна появлялась на небе каждый день, и была она так близко, так низко, что забравшиеся на дерево ниим обезьянки гладили её шершавые щёки. Люди и толсторогие буйволы, пещерные псы и даже меднокрылые птицы ятору, которые теперь повывелись, все они нежились в лучах молодого солнца. Но мелкие твари, букашки и ползучие гады, всякая слабая живность, которую боги впопыхах создали из трухи и палых листьев, осмеливались выползать из своих тесных норок лишь в мерцающем свете Луны – так силён и яростен был жар дневного светила. Бессильные создания любили небесную покровительницу и всякий раз славили её с приходом сумерек. Когда буйволы ложились отдыхать, подогнув под себя ноги, пещерные псы тявкали и вздрагивали во сне, птицы укрывали птенцов крыльями, звенящими, как храмовые пластины, а люди собирались у костра с корзинкой орехов и первыми на свете шутками, цикады выбирались из трещин в коре и заводили свою нежную скорбную песню. Ночные мотыльки тянули к небу длинные хоботки, мокрицы вылезали на камни, подобные жемчужным каплям росы, жуки щекотали бутоны магнолии, чтоб колдовской сладкий запах взметнулся до небес, и даже крошечные головастики, снующие в воде, застоявшейся в лепестках орхидеи, исполняли диковинный, полный почтения танец. Но всё же им казалось, что хвала их мала и ничтожна перед белым лицом Луны.

И тогда они поползли, полетели к ночной хозяйке – спросить, что ей надобно.

- Мне голодно здесь, в вышине, и лицо моё совсем поблекло, - стыдливо сказала Луна.

И Королева пчёл созвала своих трудолюбивых сестриц из расщелин отвесных скал, утопающих в туманах, созвала своих гневливых дочерей, заводящих боевую песню в кронах акаций. Нежная ночь давала им укрытие и сон, прохладу их бескрылым детям, а Луна указывала путь домой – ну как не любить её? Со всех концов вечного леса принесли пчёлы текучий заревой мёд и накормили луну, принесли благоухающий белый воск и умастили её лоб и щёки. С тех пор наша госпожа Луна рдяна и золотиста, как павлинье око, а свечение её нежно и приветливо, и самая боязливая девушка выходит в него из-за надёжных стен дома, чтобы встретить любимого.

Но ночные зверьки и всякие мелкие твари всё ещё желали послужить госпоже Луне, и после долгих уговоров она промолвила:

- Мне холодно здесь, в вышине, нет мне ни шатра, ни постели, брожу я по небу, не смыкая глаз.

И Королева пауков созвала своих остроглазых подручных, одинаково искусных в ударах кинжалом и плетении кружев. Неверный, мерцающий свет ночи заманивал в их сети ослабевших мотыльков и крошечных алых пташек, и безмолвные их пиршества бесконечной чередой проходили под Луной – как им было её не любить? Они сплели тридцать тысяч невесомых нитей в покрывало, лёгкое и мягкое, как смерть в паучьих объятиях, и укрыли Луну. С тех пор светлая наша госпожа то накроется им, то скинет с плеч, а иной раз, утомившись, идёт почивать, и в такую ночь вытянешь руку – и не увидишь её. Это ночь всеобщего отдохновения: и самый лютый злодей не выйдет в такую тьму творить дурное, и даже храмовую стражу распускают до рассвета. А люди, глядя на сон и пробуждение госпожи, стали вести счёт дням и годам, и так возвысились мудрые среди нас.

И тогда к Луне, что была уже румяна и свежа, подлетел Король муравьёв и вопросил, есть ли что-нибудь ещё, чего она могла бы пожелать.

- Тяжело мне ходить так низко над землёю! Вершины гор искололи мне ноги, тучи умастили ледяными каплями, и даже проказливые обезьяны щекочут мне щёки, забравшись на дерево ниим! Ах, если б могла я отправиться на дороги, которыми ходит брат мой Солнце, и ещё дальше!

Все усатые зверушки, и слепые безымянные червячки, и даже самая робкая мошка подумали, как это жестоко – ночная госпожа желала покинуть их и оставить блуждать во мраке! Но Король муравьёв, хоть и опечалился, умел быть благодарным и держал слово крепко, как скалы держат десять обителей Тандарана. Он созвал своих чернолобых воинов, ядовитой рекой струящихся под пологом леса, созвал своих терпеливых строителей, и кормильцев, чьи брюшки сочатся мёдом, и даже жалких коричневых служек. И каждому велел он отдать свою пару крыльев, нежных, как слюдяные чешуйки, госпоже Луне. Одну свою молодую жену не позвал, пожалел Король муравьёв, и в ту ночь она мирно дремала в подземных чертогах, трижды обернувшись в свои блестящие крылья.

И тогда ночная владычица замерцала и засеребрилась в вихре тысяч трепещущих муравьиных крылышек и покинула тленную землю. Пёстрым веером бросились прочь удоды, дремавшие в её смоляных волосах, и их слёзы, упавшие там и здесь на землю, стали радужными опалами. Люди по всей земле проснулись оттого, что тяжёлая тень упала на их лица. Волны океанские застонали, взвились следом за нею, так что крабы и тритоны бились на опустевшем дне, но догнать не смогли и пали с глухим ударом. Все твари земные, запрокинув головы, смотрели, как дальше и дальше уплывает Луна... А потом остановилась вдруг ночная хозяйка и застыла, подвешенная на полпути между землёю и хрустальным куполом неба. Как ни силилась, как ни тянулась ввысь, одной пары крыльев не хватило ей – тех, что красовались на спине ненаглядной Королевской жены. Да так и висит там поныне.

Узнав поутру, как муравьиный народ подвёл небесную госпожу, Королева со стыдом и горечью вырвала свои крылья и подбросила ввысь – да только ничего уж не могла изменить. И Король, не сдержавший ни слова, ни отчаявшейся возлюбленной, отправился вымаливать у ночной госпожи прощение – да так при ней и остался, и в ясную зимнюю ночь можно увидеть маленькую шестиногую тень на сияющем диске. Мудрецы говорят, обещала Луна даровать ему милость после тысячи тысяч ночей, а смутьяны отвечают – не бывать такому, там, наверху, где слёзы замерзают, не успев выкатиться из глаз, и сердце госпожи стало холоднее камня.

Так и случилось, что Луна наша желта, как янтарь, недосягаема, как приснившееся в полдень золото, и почти всякий раз смотрит на нас вполоборота, а над виском у неё чёрная мушка. Оттого и пчёлы благоденствуют, и пауки без устали сучат лапками, сплетая кружево, а муравьиный род измельчал и ползает, припадая брюшком к земле, а к небу лишний раз голову не поднимет. И оттого повелось, что молодые королевы муравьиные, войдя в возраст, отгрызают себе крылья.

А было это в древние времена, когда мир был молод и необозрим, люди дремучи и суеверны, и ни одной башни Хунти ещё не взвилось над морем дерев. Было и не повторится...

Грустной была эта сказка: Маркус, не удержавшись, вздохнул над страницей, и жирная алая капля скатилась с кисти, испортив хороший лист.

- Оох, прости, - сокрушалась Лиза, захлопнув книгу и кружась вокруг мастера с песочницей и тряпочкой.

- Ничего, - писец мягко отстранил её и, окунув кисть в середину кляксы, принялся выводить во все стороны диковинные загогулины, - я подумал, пусть будет солнышко. Всё станет повеселей.

Лиза остановилась и заглянула ему через плечо. В переплетении прихотливо изогнутых солнечных лучей стояла тоненькая высокая девушка о четырёх руках и перерезала себе косу.


И на следующий день, чуть свет, прибежала Лиза в библиотеку и ещё добрых полчаса топталась в нетерпении на впалых от старости каменных ступеньках, пока не пришёл Маркус с ключами. Каково же было её разочарование, когда она, поёрзав на дубовом стуле и устроившись поудобнее, отрыла книгу – и увидела совсем коротенькую сказочку! Эх, придётся остаток дня посвятить этим мудрёным рецептам притираний.

- Хорошо, что моя мать – нимфа. Нимфы красивы до самой смерти, а потом просто разлетаются в светящуюся пыль. Так что я к старости буду только наполовину страшной и, может, обойдусь без этих ужасных мазей!

Маркус только одобрительно усмехнулся. Его матушка всегда пахла, как тележка мороженщика, и в погожий день вокруг неё вились осы, потому что купалась она только в молоке. Сестра, не расстававшаяся даже зимой с огромным сандаловым веером, заслужила сомнительную славу самой жеманной красавицы Кармина, а тётка давеча свалилась с солнечным ударом, вычитав где-то, что для похудания хорошо провести день, закопавшись по горло в песок на морском берегу. Что касается несчастного отца семейства, он переселился в старую купальню после того, как сломал ногу, споткнувшись о бочонок белил, купленный для этих трёх красавиц. Так что писец давно уже уверился в никчёмности всех этих снадобий: к чему такая красота, если от неё одни убытки да увечья, а радости никакой?

Так или иначе, между переписыванием главы о застольных манерах и питательного крема из чеснока, они прочли новую сказку.

Ныне все окрестности Изума заросли горькой тыквой: тёмные мясистые стебли оплели старые гробницы и заброшенные стеклодувные мастерские, намертво вцепились там и здесь в створки ворот, которые никогда уже не зароются. Городские пожарные давно уже покинули смотровую башню и не разгребают пепелища, а, перепоясавшись тяжёлыми кривыми ножами, вырубают злокозненные растения, не давая расползтись по улицам города. От непрошеных урожаев жители так устают, что ночами прокрадываются на постоялые дворы и подбрасывают мешки с гадким овощем в телеги путников – авось проглядят да заберут с собой. Только у самых терпеливых старушек хватает выдержки вываривать цукаты в меду или строгать из тыквы соленья – терпкие, они не сразу нравятся, но пройдёт день-другой, и поймёшь, что и отборный жемчужный рис кажется без них пресным.

Дети строят шалаши в переплетении лиан, девушки гадают, любит или не любит, выковыривая из золотистых плодов семечки, а стражники, устроившись в теньке, играют в бабки не на медные чешуйки – разменные монетки – а на причудливые, похожие на крепеньких клопов семечки горькой тыквы. Но так было не всегда.

Горькой была сама судьба Изума в дни большой войны. Земля дрожала и кричала от вырывающихся из неё тварей, и тяжёлая, жирная серая пыль забивала ноздри горожан прежде, чем глиняные изуверы добирались до обречённых.

А в храме Божественного вздоха в ту пору служила женщина, у которой было восемь маленьких дочек, одна другой прелестней, смешливей и румяней. Берегла она их пуще зеницы ока, пуще, чем жемчужница хранит драгоценную горошину меж своих створок. Но когда глиняные змеи оплели уже живой сетью храм, нарядила она своих девочек в красные рубашечки и, опустив палец в пепел, нарисовала им на лбу огненный оберег-завитушку. Каждую обняла в слезах и, благословив, посадила малышек в тростниковую лодочку да пустила вниз по реке.

Долго баюкало течение малюток, пока свернувшись, как гусенички древоточца, не забылись они тревожным сном. Тогда зашла лодчонка в чудесную заводь, где властвовал древний дух, дикий и прихотливый. Проникся суровый хозяин жалостью к девочкам, и так уж милы они были - сладким, как храмовые подношения, было их дыхание, и рыжими, как плоды шиповника, были от охры пухлые пальчики, - что решил уберечь он малышек от всех бед и тревог и навек оставить в своих владениях. По его знаку жёлтая прошлогодняя осока оплела лодочку, зелёные пальцы лиан вознесли её высоко над водою. Но так велика была животворная сила духа, и так сильна была его нежданная любовь к хрупким дочерям человеческим, что обратилась сухая осока золотистой, тугой мякотью, налилась, заблестела, и навсегда скрылись храмовые малышки от солнечного лика в своей живой колыбели. От этого волшебного побега и взяла начало горькая тыква, укрывшая Изум узорчатым пологом, и по сей день никто не сумел пробраться в переплетенье лиан, где восемь красных сердец её, восемь девочек улыбаются в беспробудном сне, и навек застыл над ними в умилении лесной дух.

Что же стало с матерью девочек, никто не ведает – многие затерялись и сгинули в суматохе войны. Но некогда светлый её храм стоит пустынный, ибо закрылись от стыда глаза священной статуи и свеча ли, лампада ли – всякий огонь, не уберёгший её детей, гаснет на пороге. Одни только постигшие утрату осмеливаются заходить сюда и, сделав приношение, молятся о разделённом горе. Да и те выходят прочь, пятясь, страшась повернуться спиной к слепому богу.

Говорят также, становится этим горемыкам немного легче, если отведают они риса с соленьями из горькой тыквы.

Лиза захлопнула книгу и склонилась посмотреть на рисунок Маркуса. Девочка сидела на шее матери и протягивала руку к грозди алых плодов.

- Маркус, это же сикомор! – она указала на фрукты, похожие на связку праздничных фонариков.

- Кому захочется рисовать какой-то перезрелый огурец! - заворчал Маркус, но всё же добавил разлапистый лист момордики, бросающий тень на лица женщины и девчушки.


На следующее утро зарядил первый из августовских дождей – косой, долгий, с каплями мелкими, как крупа-сечка. Настоящее отдохновение для пожухших, запылённых деревьев. Груша вручила дочке корзину с гречишными коржиками и крынкой козьего молока, отмахнувшись от её возражений.

- Знаю, что нельзя в библиотеке! Да в такую погоду смотритель из дома носа не высунет! Одни вы с молодым Маркусом этим местом как околдованные, а он я знаю, какой внимательный, ни крошки не уронит.

- Мам, а почему ты называешь его молодым?

- А, действительно, тебе откуда помнить. Когда было моё дерево не толще твоей ручки, писарем у нас был Берндт Деревянная Нога – вот уж слава о нём шла! Я застала его седым, как лунь, а в молодости он моряк был, тот ещё бродяга и прохвост! Ноги лишился на островах дальнего юга, где люди не знали животных крупнее кошки, деревьев и пресной воды. Но несмотря на суровость, почерк у него был изумительный, что Маркус умеет – всё от него. Ну, беги, перепёлочка, и будь осторожна с книгами!

И действительно, она была осторожна, и разве только нежный, еле уловимый аромат выпечки остался на страницах новой сказки. А может, и того меньше - воспоминание о нём.

В стародавние времена, когда не родился ещё ни мой дед, ни дед моего деда, на наши земли обрушился гнев богов. Безумие стояло в те времена под зелёными шатрами вечного леса: властвовали над нашим народом в ту пору цари и царьки, и пресытившись вседозволенности, утопая в мехах и ошалев от благоухания тяжёлых венцов чайного дерева, они смеялись над зверьми, людьми и богами. Они посылали на войну старух, и те бились до издыхания, вбивая копья в немощную плоть друг друга, и выкалывали глаза коням, чтоб вставить в пустые глазницы блистающие смарагды, и шили мудрецам одежды из драгоценных свитков знаний, чтоб поджечь в них заживо. Они пировали с желтобокими шакалами в увитых розами покоях, и звери лакали финиковое вино из золотых чаш, а впавших в немилость вельмож и их детей раздевали донага и выгоняли на луг, заставляя пастись, словно козы, пока их животы не раздувались от травы и земли и они не умирали в судорогах. Они разбивали головы статуям богов и прилаживали вместо них мёртвых черепах, а ежели какой служитель посмел заступиться, со смехом связывали его лицом к лицу со священным образом и бросали во влажное чрево леса, где клубятся вечно голодные сколопендры. Порой тот или другой человек мечтал свергнуть царя и принести мир и благоденствие, но сердца людские были трухлявы от червоточин, и никто уже не знал, где добро и где зло, и убивший властелина сам становился хозяином ещё более жутким.

Долгие годы смотрели боги это бесчинство: золотая чаша любви переполнилась и перевернулась, и серебряная чаша милосердия переполнилась и перевернулась, и когда уже медная чаша терпения не смогла больше удержать гнева богов и стал он бить через край, пришло воздаяние. Три года лил холодный дождь, и люди не видели ни солнца, ни луны, увяла и съёжилась на грядах чечевица, стада разбежались, и, увязая по колено в вязкой грязи, пастухи не смогли поймать их. Один ячмень колосился обильный и нетронутый: надеялись боги, что постясь на хлебе и воде, одумаются люди Хунти и покаются. Но это не вразумило правителей, а простой люд ещё более ожесточило: полумрак мешал диким развлечениям, отсыревшие брёвна – пляскам у костров, не было вина, чтоб забыться, и скудная пища претила им: то один, то другой подумывал отправить соседа, а то и брата в котёл. И тогда перевернулась, отяжелев, чугунная чаша справедливости, и океан восстал с востока и с запада и сомкнул земли Хунти в своих удушающих объятьях. Лишь кроны деревьев ниим и уступы скал возвышались над безбрежным волнующимся и качающимся океаном, а над ними, надрываясь, кричали птицы, потерявшие своих птенцов. И смыли солёные воды человеческий род с лица земли, а те, над кем сжалились боги, превратились в длиннорылых шихии, слепых речных зверей, на которых иной раз катаются, осмелев, молодые русалки. Но жители города Абадру спаслись, и весь их скарб, и священные образы, и урны с прахом предков, и по сей день Абадру – неисчерпанный кладезь мудрости. И вот как это случилось.

Среди порока и разврата, разъевшего лицо вечного леса подобно потоку расплавленного золота, высоко вознеслись белые купола Абадру, оживший мираж истомлённого путника, и стояли незапятнанные. Жители его почитали гордыню и зависть уродствами хуже плеши и косоглазия, а злобу называли смешной и бессильной, и ни то, ни другое не таилось в солнечных бликах богатого сада, где дремал, уронив голову на свиток, красивый юноша, не хихикало во влажном полумраке, когда старик сдвигал крышку с поросшего лишайником колодца. И богатый, и бедный вместе плясали в дни радости и подставляли плечи под тяжесть невзгод, решали о войне и о мире, и не было среди них властелина и царя.

И когда хлынул дождь и увяли сады, ни единый человек в Абадру не роптал и не потрясал кулаком, грозя отвратившему лицо своё солнцу, как в иных землях, но взяли серпы свои и сжали ячменные колосья, и для праведников стал тот непропечённый хлеб жирнее масла и благоуханней мёда. Разгадали жрецы беловенчанных храмов замысел богов и благословили всех юношей и дев, кто не успел познать любовь и возвести стены своего дома, и те разошлись по всем уголкам земель Хунти, босые и облачённые в белые льняные одежды мира. За душой имели они лишь мешочек монет, чистый свиток, бутыль чернил да тростниковый калам. Они записали предания и сказки, крупицы мудрости стариков да полуосыпавшиеся заветы, выбитые на стенах разорённых храмов. Они зарисовывали шпили причудливых башен и лица забытых богов и выкупали драгоценные свитки у жадных и невежественных. Не чурались они отмечать на полях и бесчинство, царившее вокруг, и редкую доблесть, и ещё более редкое сострадание. Боги же простёрли над ними свою длань и уберегли от смерти, рабства и позора - вот отчего так много мы знаем о тех днях.

А когда вернулся домой последний сын и обняла гордого отца последняя дочь Абадру, в город вошёл телёнок, чьи бока были белее горных пиков и светились, будто не шерстью поросшие, но ясным звёздным светом, и копыта его переступали с нежным бубенцовым звоном. Дыхание его было напоено свежестью небесных лугов, и люди, уставшие и до костей промокшие за три долгих бессолнечных года, протянули к нему руки и склонили головы, благоговея. Рыжее пятно было у него во лбу и рыжей, как налившийся колос, была кисточка его хвоста. Его, божественного, отвели в храмовый двор, и умастили розовым маслом, и озолотили его рога, и не было никого, кто посмел бы поднять против него нож.

Ничего не ел и не пил телёнок из Абадру, но рос день ото дня: вот уже смотрят-дивятся на него горожане снизу вверх, вот уже высится его мерцающий горб над крышами домов, хотя он и лежит, подобрав ноги. Вот уже вознеслись в небо огромные рога – покачнёт он головой, и кажется, огромные тиски рыщут по ночному небосводу, хотят изловить невидимую луну. Вырос бык из Абадру таким, что город показался в сравнении с ним кукольным домиком, и расти перестал. Только поводил головой за жрецами, морщил свои мягкие сияющие ноздри и фыркал.

Тогда городские мудрецы смекнули, что к чему, и велели возводить деревянный город на бычьей спине. Женщины сплели сотни циновок, обили их войлоком, обшили их мягкой тканью и накинули на быка, щадя могучего зверя. Мужчины раскатали по брёвнышку богатейшие в городе дома со стенами умбарского кедра, которому нипочём вода и огонь, и вознеслись выше бычьих рогов невесомые башенки, тяжёлым грузом осела городская библиотека, там и сям прилепились домишки, будто птичьи гнёзда, и раскинулась меж ними паутина верёвочных лестниц. Нашлось в диковинной ходячей крепости место и бедному, и богатому, и ребёнку, и старику, и урне с прахом, бережно забранной из промокшего дома, и священным статуям, намоленным за сотню сотен лет. И опустились на крыши лёгкими облачками белые тростниковые купола – так тосковали жители Абадру по своему ещё не покинутому, но уже потерянному городу. И был небесный бык так велик, что когда надели на глаза ему шоры, то на правой построили гарнизон, где бдели трижды по семь лучников, а на левой – обсерваторию для седобородых мудрецов.

Жители Абадру сидели, взявшись за руки, под сенью тростниковых куполов, и пели долгие старинные песни, что длятся от рассвета до рассвета, когда хлопнули ладони моря, а белый бык даже не покачнулся, только взмахнул рыжим хвостом, расцветив бушующий сумрак, и двинулся в путь, а волны лизали ему брюхо.

Десять раз показала госпожа Луна своё лицо и десять раз отвернулась от мира, а бык из Абадру всё бродил по затопленным землям. Жители кочующего города пели, плели сети и вытачивали из прибившихся брёвен всё, что могло пригодиться им в новой жизни. И в неводах их всегда билась рыба, а хлеб чудесным образом не черствел и не убавлялся. То были мирные, добрые дни, и не одна пара сердец была связана в этом путешествии любовью, и не на одной паре рук остались одинаковые шрамы – так подкрепляли свою верность побратимы.

Наконец, в ничем не примечательный утренний час, когда юноши привычно завели песню о Трёхкрылой Мурги, подмастерье-библиотекарь только что нашёл в пыльном углу свиток «О смешных и поучительных историях» Боруна Меченосца и ликовал, будучи уверенным в грядущем повышении, а Мать-Хозяйка города наполняла корзины жареными осьминогами, крайне довольная собой, вода вдруг схлынула – моментально, будто её никогда и не было. Вечный лес шумел, переливаясь зелёным и синим, полный птичьих трелей, хлопанья крыльев, злобного рёва и заискивающих, пытливых, напористых, нежных песен любви. Внизу, словно травы оплетая ноги быка из Абадру, цвели персиковые сады, благоухал с нежданной силой жасмин и колокольными гроздьями висела, оттягивая ветви, почти спелая жимолость. Там и здесь бродили коровы с тугим выменем, мыча от тягости и мечтая о ласковых руках доярок. Так поняли жители Абадру, что закончился потоп и настала долгожданная всепримиряющая весна.

Что же до быка, то боги, совершив задуманное, немедленно затребовали своего любимца к себе назад, и тотчас он испустил дух. Плоть его, наполненная сиянием, стала прозрачной и невесомой, и истекла, слившись с ближайшей рекою – посему поныне ещё весной воды Равви сверкают особенно и благовонны, будто сотни лесных духов выше по теченью жгут ладан. Но дома, и башенки, и библиотека приземлились без всяких повреждений, и жители выбежали из домов, обнимались и плясали среди персиковых деревьев, счастливые от того, что чувствуют под ногами твёрдую землю. Одни только бычьи кости не исчезли, ведь они принадлежали больше твёрдой земле, чем лёгкому небу, так что и поныне путник, алчущий знаний, входит в город меж двух молочно-костяных пиков, вознёсшихся к небу – это рога быка из Абадру. А дома и храмы, обсерватории и школы там и здесь лепятся к бычьему остову, ничуть не стесняясь такого соседства с останками божественного зверя и спасителя, но гордясь им.

Так были смыты с лица земель Хунти цари, их пороки, и жадность, и войны, а благочестивый Абадру стал сокровищницей лучезарной мудрости, таким остаётся и ныне, и будет впредь, пока стоит, счастливый, под сенью белых куполов.

На середине сказки, зябко поводя плечами и выглядывая в окно, двое читателей перебрались на второй этаж – а то, того и гляди, зальёт моросящий дождик по самую макушку. Земная твердь казалась в этот час крохотной и ненадёжной, а столетнее здание библиотеки – маленькой утлой лодочкой в тусклом и неверном свете отвернувшегося солнца. Лиза поплотней прижалась к Маркусу и смотрела, как он дорисовывает юношу со свитком в руках: тщательно уложенные извивы высокого тюрбана повторяли пройденные им ступени премудрости, а с неба струила на него нежный свет то ли луна, то ли огромная, тяжелорогая бычья голова.

- Да он же вылитый ты! – поддразнила Маркуса Лиза.

- Ничего подобного! – ответил он невозмутимо и, окунув кисть в чернильницу, дорисовал смоляной локон, выбившийся из-под тюрбана, - Вот, житель Хунти, смуглый и высокорослый, в белых, заметь, одеждах! Хотя сравнение с таким учёным мужем мне льстит.


Последнюю сказку хотели растянуть, да не смогли, - в эти два дня в книжке Маркуса стало больше рисунков, чем букв. Забыты были перерывы, заброшены старинные рецепты красоты. Там брёл, согнувшись под тяжестью грузов, старый слон, а здесь дородный купец с капризной женой следил за ходом каравана, но меж ними тут и здесь из строк бесстыже вырастали цветы и выкатывались огранённые самоцветы. На широкие заглавные буквы опускались разноцветные перья, косые черты оборачивались клыками махайрода, и сами строки едва не пустились в путь вверх по горной тропе.

Давным-давно, когда гранатовое дерево в Храме Тлеющих Угольев, что в Ушивари, было ещё тоненьким росточком, а туман вокруг гор к северу от города был белым, как сахар, и таким пышным, что даже дождь увязал в нём, просачиваясь там и тут маленькими косыми радугами, жила в тех краях дочь углежога по имени Налькат.

Мать её умерла, когда девочка была ещё такой маленькой, что даже не успела её запомнить: только всё видела перед собой широкие, мягкие, прохладные ладони – благословение в жаркий полдень. Заезжали в их края купцы, привозили жён и дочерей, но ладони у них были совсем не такие – узкие и сухие, хоть и холёные, никогда и не державшие веретена. Отец порою по нескольку дней не заходил домой, как и положено всем углежогам: принюхивался к бледному дыму, следил за коварным ветерком, так и норовящим раздуть пламя. Чуть отвлечёшься, задремлешь – останется только слёзы проливать над золой и пеплом. Но коли был терпелив – такой уголь хоть на зуб пробуй, а горит как – ни чада, ни треска! Поедут доверху груженные корзины в храмы, где отсветы будут плясать на лицах богов, завернут и в дома, где вовсю готовятся к празднику, а на вертелах уже ждут жирные барашки.

Так что дел у Налькат было немного, но и тёплого взгляда, и слова человеческого тоже не хватало. Одна у неё была отдушина: всякая лесная зверушка, смекливая ли мышка-соня, маленькая пугливая мартышка с ягодой в лапах, или старый беззубый шакал, для которого девушка ловила рыбу, - все были ей друзья. Отец носил ей раненых и ослабевших найдёнышей, и Налькат выхаживала их, сидя над обмякшими тельцами с тем же упорством, с каким сам он сидел над угольной печью.

В сумрачные зимние дни плела Налькат пояса и плащи из волокон арру – с них, мягких и лёгких, вода скатывалась жемчужными шариками, а на пояс можно было подвесить столько котомок, что и великан дрогнул бы под их тяжестью – а поясу хоть бы что. Налькат вплетала в плащи яркие птичьи перья и цветастые камешки, вымытые ливнем из горных морщин. Купцы порой давали за них неплохие деньги, дивясь не только крепости, но и замысловатой вязи. Но самый красивый свой плащ Налькат не спешила отдавать торговцам: порой находила она на пороге дома пёрышко, разноцветное и переливчатое, как поляна колышущихся на ветру анемонов, да с золотой подпушкой. Такое и вплетала в свой плащ. И на капюшон хватило уже, и на воротник, которому и дрофа-песчанка позавидует, а дочь углежога всё робеет, примерить не может такую красоту – но и продавать сил нет! Свернёт да и упрячет в сундук.

Однажды утром вышла Налькат на порог, потянулась, прикормила морковной ботвой доверчивую лесную свинку да огляделась в поисках пёрышка. Глядит – и впрямь блестит что-то в траве. Подошла – лежит перед нею бездыханный юноша, весь в крови да ссадинах, и руки его связаны и спутаны неведомым узлом. Девушка только ахнула, а уже бежит за платочком да черпачком с целебным отваром, будто отец ей снова выпавшего из гнезда птенчика принёс. Разрезала верёвки – слабые, не в пример тем, какие она сама из травы выплетала – умыла, розовым маслом ссадины умастила, из чёрных кудрей палые листья вычесала. И тут заметила – и сердце у не упало, а после заныло тоненько и сладко. И впрямь птенец! За плечами незнакомца не мантия, не плащ, за плечами у него – заколыхалось, заволновалось у неё перед глазами, раскинувшись по всему окоёму, цветочное море, - разнопёрые крылья!

Только к вечеру очнулся юноша. Прекрасная девушка гладила его лоб, и мягкие руки её совсем не походили на худенькие птичьи лапки былых подруг, а ссадину на ноге терпеливо вылизывал полосатый котёнок. Сразу доверчиво улыбнулся он спасительнице своей – глаза синие, что лазуритовые бусины, что небо, каким оно бывает только над великим лесом, согретое его могучим дыханием. Налькат зарделась и, отстраняясь, протянула ему прутик с жареными рыбками да кружку кислого молока.

- Что это? – спросил он, вертя прутик, - Где их крылья?

- Крылья? – она засмеялась, и всякий страх покинул обоих, - Зачем им крылья, они же живут в реке. Откуда ты, если никогда не видел рыбы?

- Я с Облачного Острова, - ответил он, - и у нас не водятся рыбы, а только птицы, да стада глупых белых мышей, да пушистые коты, с которых мы стрижём шерсть.

Имя найдёнышу было – Ямуна. Мать его была сестрою Царя Облаков, а отец – путником, заплутавшим в горах, который растопил её сердце. Но он скоро зачах оттого, что воздух Острова слишком тонок и прозрачен для детей тверди, а теперь и матушка умерла. Юная жена его всесильного дяди, оберегая свою власть, решила извести их с сестрою, и некому заступиться за них, полукровок. Не составило труда этой обольстительнице подстроить так, чтоб Ямуну выбрали жертвой богам и оставили на тверди на съедение коварным тварям, ведь крылья его слишком слабы и коротки, чтоб взлететь – не крылья, а жалкое украшенье. А его малышку, его нежную сестру заточили в ажурной клетке в царском дворце, и ежели она не перестанет петь свои дерзкие песни – о, Ямуна знает, что она не перестанет, - злодейка велит отрезать ей язык, лишив последней утехи.

- Отчего же вы считаете землю столь страшным местом? Что за зверь может растерзать тебя?

- Наши мудрецы помнят о трёх ужасных зверях тверди: выверне, махайроде и сером исполине!

- А что же будет, если ты вернёшься, победив этих чудовищ?

- Верно, прославят, как героя, тогда и жена моего дяди не посмеет навредить мне. Но я не воин и никогда не держал в руках оружия!

- Я помогу тебе – если твой народ так долго живёт на облаках и слышал о земных тварях лишь из старых преданий, будет несложно их обмануть.

Первым делом она дала Ямуне слоновий бивень - отцовская помощница, старая Яшма, обломила его. Велела девушка вырезать из него меч и не позволила больше сказать ни слова, пока он не закончил работу. Он трудился пять дней и пять ночей: сначала его нежные, не привыкшие к труду ладони покрылись мозолями, а после и мозоли лопнули, и меч был весь липкий от пота и сукровицы, кособокий и тяжёлый, и столько гнева, боли и нетерпения вложил в него Ямуна, что устрашал он одним своим видом. Посмотрел небесный юноша на свою работу – и вознёс хвалу мудрости Налькат.

После Налькат откинула крышку потёртого сундука и вытащила безыскусное своё наследство – старое мамино ожерелье. Не вздыхала и не жалела дочь углежога, ловкие пальчики распутали узелки – и вот уже сияющим градом просыпались бусины в подставленную ладонь. Выбрала она из пригоршни две круглых, жёлто-коричневых, как брюшко пчелы. Мрачный отблеск метался по шарикам - точь-в-точь узкие зрачки разъярённого зверя. Называли такие «глазом выверна» - поговаривали, каменел своей смертью умерший ящер. Нанизала Налькат «глаза» на нитку и надела Ямуну на шею – вот и второй трофей.

- Как же мы найдём свирепого махайрода? – спросил юноша, и она рассмеялась.

- Гляди, он же пред тобой! – и она указала на своего забавного, косолапого золотистого котёнка в чёрную полоску, чьи глазки были подёрнуты голубой пеленой, - Кормилицу его во время грозы зашибло, и отец принес мне его ещё слепышом. Но будь уверен, встреть ты живого махайрода – он скорее отдал бы тебе свою шкуру, чем детёныша, так они чадолюбивы! Разве это не трофей из трофеев?

Следующим утром Ямуна взял меч и бусины, перекинул сумку с котёнком через плечо, Налькат же взяла самую длинную и крепкую верёвку из травы арру. Когда она закрывала сундук, юноша успел заметить плащ, расшитый анемоновыми перьями.

- О – рассмеялся он, - наши беспечные красавицы, наверное, сидели на белых балконах, болтали, ели лукум и чистили пёрышки! Но плащ ты возьми с собою, может пригодиться!

Налькат перевернула плащ и надела подкладкою наружу, и они вышли в путь.

Только они стали подниматься, на горную тропку выскочил широколобый баран – рога его были так тяжелы, что лежали на спине, морда была седой, а зрачки – что рёбра двух монеток. Ямуна отступил было, поднимая меч слоновой кости, но Налькат мягко погладила ноздри зверя – она выходила ягнёнка, попавшего в старую ловчую яму, совсем ещё девочкой, и он, теперь старый вожак стада, не забыл её.

Три дня они поднимались, держась за его ребристые рога, и три ночи спали, прижавшись к его бокам, согретые его дыханием, одурманенные его тяжёлым мускусным запахом. На четвёртое утро, когда девушка с юношей вошли в тёплое молоко тумана, он покинул их. Вынырнули путники из белого марева и увидели Облачный Остров, сияющий нагромождением арок и шпилей, перекрестьями подвесных мостов. Без труда, никем не замеченные, спустились Ямуна и Налькат по верёвке из волокон арру, и дочь углежога огляделась в благоговении. Там и тут порхали мужчины и женщины, все юные и прекрасные, хрупкие и невесомые, на широких анемоновых крыльях. Отливающие перламутром дома, похожие на клетки или беседки, были увиты цветами без листьев, увешаны тяжёлыми гроздьями винограда и белых слив. На редких полянах, заросших бесцветным мхом, раскачиваясь, переставляли длинные ноги огромные сизые сенокосцы.

Встретили крылатые люди Ямуну как героя: даже старцы их, с обвисшими немощными крыльями и бородами, что белые ленты, были наивны, как дети, и верили любому слову. Они окружили юношу со спутницей, и самый высокий был не выше плеча Налькат: крылатые девы смеялись переливчатым смехом, гладя её толстые чёрные косы, указывая на её широкие бёдра и округлые ступни, не боящиеся танцев в зарослях репейника. Славили они храброго героя, отважного воина, робко дотрагивались до прохладной рукояти меча и встопорщенной шерсти на загривке котёнка, щебетали, посвистывали да смеялись. Даже красавица царица смирилась, только опустила злые глаза, так что ресницы бросили длинную тень на бледные щёки, да звякнули на подвесках горошины топазов.

Но содрогнулась Налькат, увидев царя людей-птиц: был он подобен дэву, а не человеку. Кожа его была синей, как небо южной ночи, как мрачные сердца топазов на подвесках жены. Потемневшие крылья его были бессильно опущены на мозаичный пол, а босые ноги покрыты то ли чешуёю, то ли коростой – тщетно умащали их служанки благоуханным маслом. Лоб его стискивал золотой обруч, и золотые браслеты до боли туго обхватывали предплечья. Казался он свиреп и дик – но немощен, и могущество его придавливало к полу – но не будило зависти даже в чёрном сердце. Он ласково обошёлся с Ямуной, но во взгляде его не было ни любви, ни доверия – то был взгляд насторожённой подбитой птицы.

- Храбрейший из моего народа, сын моей сестры, я возвышу тебя и приближу к себе, и будешь ты стоять за правым плечом у моего трона, и когда придёт время последнего полёта, ты наследуешь мне! – сказал он с улыбкой хищной рыбы, и Налькат увидела, как содрогнулся и побелел её спутник, и гневным румянцем вспыхнули скулы коварной царицы.

И когда устроили в честь Ямуны великий пир, хлопьями ржавчины показались ему нежные хлопья небесного риса, и горьким было цветочное вино, а пушистые кошки, что сбежались и окружили его, мурча, были хуже ядовитых змей. Когда зазвучали свирели и беспечные, захмелевшие люди-птицы стали водить странные хороводы, едва касаясь пальцами ног ненадёжной опоры облаков, когда, устало сомкнулись сверкающие глаза царя, осмелился Ямуна сжать руку подруги и рассказать о проклятии. Немощью своей и уродством платит их владыка за беспечную жизнь своего народа, у него одного рассудок остаётся крепче горного хрусталя, пока крылатые люди пляшут, забыв о вчерашнем дне и не заботясь о завтрашнем. Но он, Ямуна, наполовину дитя тверди, не умеет, позабыв обо всём, купаться в солнечном свете, как его хрупкие друзья, но и не создан для боли и тяжести, которые несёт его царственный родич. Тогда Налькат положила свою руку поверх его, и они решили бежать.

Когда истаяли, как сахар в подогретом вине, последние отсветы лилового заката, а крылатые люди заснули, где плясали, на ложах из измятых увядших цветов, Ямуна и его верная спутница прокрались в царские покои. Там и здесь пересмеивались, как лютни небесных дев, молочные фонтаны, а под ногами путников спешно закрывала свои нежные зонтики кислица и поднимали светящиеся головы белые улитки. Вскоре нашли они и причудливо витую золотую клетку, и Налькат прильнула к ней в нетерпении, но тут же отшатнулась: не дева томилась там, но огромная птица с человеческими глазами!

- Не бойся! – сказал Ямуна, - такими уж нелепыми вышли мы у родителей: я больше человек, чем птица, а сестра моя – больше птица, чем человек.

И освободили они деву-птицу – но только выпорхнула она из клетки, так зазвенели сотни серебряных колокольчиков, возвещая о побеге. Бросились друзья прочь из дворца, поскальзываясь на смальтовых плитках пола, прочь с острова, увязая в белом киселе облаков, и метёлки небесного мисканта хлестали им ноги. Не успели они добежать до верёвки, ринулись на них с высоты стражники. Но сестра-птица велела им зажать уши, а сама завела песнь, и была эта песнь самой сутью печали – не печалью старца или покинутого возлюбленного, не печалью матери, потерявшей ребёнка, и раненого зверя, - но всеми ими. Была она такой, будто объяла весь мир, и весь мир был ею, и не было боле ничего, кроме неё. И от той печали изнемогли стражники и в бессилии опустились, прижавшись друг к другу, чтоб хоть в дружеском плече найти толику тепла, а беглецы пустились дальше, свободные.

Только ступили они на твёрдый камень и пошли неверным шагом, ведь ноги их ещё обманывались, привыкнув к мягкости облаков, как ринулись на них другие стражники – но тут дорогу им заступил баран, седой и широколобый, и золотые глаза его горели недобрым огнём. Пришлось отступить хрупким крылатым людям от грозного зверя, и лишь Налькат прокричала слова благодарности, побежали путники дальше.

Не разбирая тропы, бежали они прочь от облачного острова, обрыв был у них по левую руку, а острые кромки чёрного обсидиана топорщились по правую – дотронешься и палец потеряешь. И тут в третий раз набросились на них крылатые стражники, но закричал Ямуна: «Выверни плащ, Налькат!». Вывернула она плащ лицевой стороной, и в неверном звёздном свете замерцали, заиграли, переливаясь, сотни анемоновых перьев.

- Убийца, убийца! – закричали стражники, - чьи крылья ты отрезала, жестокая дева тверди!

Устрашились они и оставили погоню. Так и спаслись царевич с сестрою и их храбрая спутница. Но во тьме потеряли они дорогу, и не было у них проводника, и куда ни бросали они взгляд – торчали из тьмы кривыми саблями утёсы да белели вскинутые в такую высь прихотью богов да навек замёрзшие реки. В вое ветра стали чудиться им голоса скитающихся духов. Ноги у них почти отнялись от холода и усталости, исцарапанные пальцы уже не чувствовали ничего. Сестра-птица летела над ними, сколько могла, прикрывала широкими крыльями от холодного ветра, но и у неё иссякли силы.

Вдруг выплыла перед ними из тени морда ужасного зверя: то ли рогатый это махайрод, то ли усатый змей, волшебный исполнитель желаний?.. Уже и бояться не было сил у путников, подошли они морде навстречу и видят – каменное это изваяние перед храмом. То там, то здесь щерятся ужасные морды, разинуты зубастые пасти, буйно пляшут, навсегда заключённые в камне, человечки с полустёртыми лицами. Но нет сладкого дыма благовоний, не трепещут огоньки свечей в окнах, и ступени растрескались от суровых зимних морозов. Не тревожит тишину неторопливое храмовое песнопение. Давно уже не ступала сюда нога паломника, и разве что белое платье жреца лежало перед алтарём, покрывая кучку истлевших костей.

Даже костей, и тех не оказалось в заброшенном святилище, но нашли путники сухие дрова в священном очаге. Первым делом вознесли хвалу неведомому богу, отсрочившему час их погибели. Во второй черёд горячо помолились они о душах неведомых строителей храма – так тепло и спокойно было здесь, будто и не бушевал снаружи, не ярился, не вгрызался в стены ледяной ветер. И только потом преломили зачерствевшие домашние лепёшки из сумки Налькат. Поделили по совести – на четыре равные доли, и четвёртую положили на алтарь, а Налькат добавила цветочное ожерелье, которым украсили её девы с Облачного Острова. И, проглотив последнюю крошку, они тут же уснули: то ли от усталости, то ли такими были чары этого места.

Во сне обратился к ним голос – женский, но низкий, страстный, но яростный, каким мог бы говорить древний зверь, чьё изваяние стояло перед храмом.

- Вы зажгли огонь в моём очаге и возблагодарили меня, хозяйку этого дома. Вы не скупились и не хитрили, преломили со мною хлеб, хотя были усталы и голодны. Вы принесли сюда красоту цветов, что никогда не росли на таких высотах, и без сожаления расстались с ними. Сотни лет прошли с тех пор, как развлекали и утешали меня смертные, и я хочу одарить вас в ответ. Отсюда вы сможете пойти куда угодно. Куда вы хотите?

И Ямуна с Налькат возжелали вернуться в уютную хижину углежога. Но сестра-птица сказала:

- Позволь мне остаться в твоём доме, богиня, и служить тебе!

- Хорошо, дева-птица, три года и три луны ты будешь служить мне, и я щедро награжу тебя. Брат оставит тебе махайрода, и он вырастет верным другом тебе и слугой.

И теперь уже заснули они глухим сном. А проснувшись, увидели Ямуна и Налькат переплетение прутьев на потолке хижины и свет, запутавшийся в занавесках из волокон арру. И скоро уже обнимала Налькат старика-отца, а он дивился и не верил рассказу, пока не распахнул небесный царевич многоцветные крылья. Не прошло и двух дней, как он уже благословлял этих двоих: опасное путешествие сблизило их сердца, мысль о разлуке тяготила, и решили они жить мужем и женою. Полюбил Ямуна свой новый дом, выучил названия плодов земных и всякой лесной твари, узнал, как плещет хвостом рыба в заводи и когда срывать налившуюся сладостью дыню. Сто сотен цветов, что на облачном острове переливались лишь на крыльях его обитателей, здесь буйствовали повсюду, так что даже букашки под сдвинутой корягой были ярче, чем царский сад там, наверху. А с верной Налькат и её добрым отцом вёл царевич вечерами долгие разговоры у огня – так, что беспечные крылатые люди уже трижды забыли бы, о чём речь, задыхаясь от смеха и быстрой пляски. Не о чем было тосковать молодому царевичу, кроме одного – печалился он о сестре, и корил себя за то, что бросил её, хрупкую, пестрокрылую, в страшном и чуждом месте, видел её в снах и в отражениях и с надеждой вскидывал голову, когда тень коршуна проносилась по земле.

И вот прошло три года и три луны с тех пор, как Ямуна с Налькат спустились с гор. Не мог Ямуна уснуть в такую ночь и сидел у окна, вглядываясь в душную, душистую темень. И вскоре раздался с гор далёкий и слабый напев, всё приближался он, и вплетались в него новые нити, как ключи питают реку, кричал, шептал, лелеял он ярость и радость горной лавины, ростков, раздирающих шелуху семян, руки с зажатым камнем, ветра, сметающего шатры, шершавого языка огненной улитки. Всякий голос пел о своём, радуясь и гневаясь, проклиная и славословя, но один, нежный, пел для одного Ямуны, говоря, что благостна и высоко вознесена его сестра, и сам он проживёт долгую жизнь в достатке и мире. А когда его не станет, раскинется здесь, сколько глаз хватит, колышущееся анемоновое поле, и паломники будут приходить на развалины его дома причаститься небесной благодати. И так оно всё и было.

Слушал это Ямуна и знал, что там, за окном, среброголосая сестра его, пушистым комочком прижимавшаяся к нему в детстве, но такой благоговейный трепет объял его, что ноги не держали, и так и не вышел он на порог, поглядеть на неё.

Позже люди рассказывали, что видели, как спустился с гор чудовищный махайрод, и на вздыбленном его загривке сидела нагая дева. Было у неё шесть рук, и в каждой сжимала она пучок многоцветных перьев, а огонь вился вокруг её головы, вплетаясь в чёрные пряди, но не причинял никакого вреда. Пела дева на тридцать голосов, и по звуку её голоса земля вздымалась и тянулась к ней, как тянется узник к пиале с водой. Проехала божественная через все земли Хунти, и тянулась за ней, как гигантский махайродов хвост, череда краснобоких холмов. При великом скоплении народа доехала она до самого края земли, ступило её чудище в воды океанские и скрылось в них, чтобы боле никогда не вернуться, и только огонь, играющий в её волосах, ещё долго мерцал во мраке вод.

А когда достало смелости у людей подойти к тем холмам, оказалось, полны их недра красных, как кровь змея, самоцветов. Так досталось от царевны-птицы землям Хунти их прозвище – Яхонтовые. А жрецы возвестили её ликом огня, нарекли именем шипящих угольев, Ашассой, и близ того места, где сошла она на дно морское, построили наполовину храм, на другую - маяк.

Что же до облачного острова, то после бегства Ямуны такой страх стоял и переполох, что достали крылатые люди вёсла-воздухоловы да перебрались по другую сторону горного хребта. Никто боле не пытался их искать – может, оно и к лучшему.

Из красного завитка на бумаге проявилась дева на звере, и зверь, встав у полосы прибоя, трогал лапой набегающую волну. Из чёрного завитка родился загорелый юноша в набедренной повязке, вонзающий кирку в расщелину, набитую самоцветами, как гоблинский горшок. Но дослушав сказку, не пожалел Маркус целого листа, самого белого и ровного во всей дешёвой книжонке, чтобы нарисовать неведомый храм: ни единой травинки, ни клочка мха не зацепилось за ободранные ветром стены, а крыша даже не рукотворной была, а огромной глыбой, рухнувшей с вершины. Только высовывались из камня щетинистые рыла – казалось, не успеешь моргнуть, и они скроются в толще стен, оставив после себя лёгкую рябь на туфе. Тени крошечных человечков чернели на грубом карнизе, дёргаясь и падая ниц в непонятном ритуале, а над дверью, в глубокой затенённой нише, проступало узкое женское лицо в полумаске из рогатой бараньей морды.

Лиза смотрела, как заворожённая, - богиня, попиравшая всё живое, избрала себе жилище, вознёсшееся на десять тысяч локтей над суетливыми тварями, и всё же и она, и это место властно притягивали к себе.

Девочка перелистала страницы книги, желая найти и перечитать его описание, и вдруг заметила, что после сказки есть ещё запись. Она вгляделась – и, перепугавшись, захлопнула книгу. Перед глазами стояла страница, исписанная лёгким, как у Маркуса, почерком, с его буквами Д, похожими на паруса быстроходных кораблей, и загогулинками над т и под ш, и длинным хвостиком под буквой Я, закручивающимся, как виноградный ус. И начиналась она словами: «Вот всё, что удалось мне за время странствий по землям Хунти узнать о Глиняном Господине...»

Лиза захлопнула книгу, пробормотав что-то про скучные примечания на вопрос Маркуса, с благодарностью ткнулась лбом в его закаменевшее от долгой работы плечо и побежала домой.

В лицо ей дунул холодный ситень, забив нос и рот, вдалеке громыхнуло и заурчало пепельное небо. А когда она справилась с удушьем и, прижимаясь к стенам, побрела по узенькой сухой полосе под карнизами домов, навстречу тяжело, по-хозяйски ступая, прошла глиняная мантикора, и водяная пыль расползалась пятнами у неё на спине.

4 страница20 июля 2017, 12:28