17 часть
Проснулся я оттого, что затекла шея.
Это было первое, что пробилось сквозь тягучую пелену сна – тупая, ноющая боль где-то у основания черепа, прямо там, где иглы на затылке переходят в обычную кожу. Будто я всю ночь проспал на камнях, подложив голову под неудобным углом, и теперь каждая иголочка отзывалась противным ноющим эхом.
Я попытался пошевелиться и понял, что лежу на спине, раскинув руки в стороны, как морская звезда, которую прилив выбросил на берег. Иглы на затылке неприятно вжались в подушку – обычно я сплю на боку, и они ложатся свободно, а тут... Странно. Я никогда так не спал. Всю жизнь – сколько себя помню – я сплю на боку, скрючившись калачиком, поджав ноги к животу, иглы топорщатся в разные стороны, и мама в детстве говорила: «Спит как ёжик, в клубочек свернется». А тут – развалился, будто вырубился на лету, даже не успев принять привычную позу.
Я повел плечом, проверяя – нет, плечо в порядке. А вот шея... шея ныла тупой, противной болью, отдавало куда-то в затылок и чуть ниже, между лопаток, где иглы становятся мельче и мягче. Видимо, подушка съехала за ночь, и я провалился головой вниз, свернув позвоночник в неестественную дугу. Нога – та самая, которую я так неудачно вывихнул, прыгая со второго этажа от того урода – отозвалась глухим пульсирующим стуком, стоило мне чуть напрячь мышцы, проверяя, жива ли вообще. Жива. Синий мех на щиколотке все еще скрывал под собой фиолетовый синяк, который даже сквозь шерсть проступал темным пятном. Но напоминала о себе нога настойчиво, как сосед с дрелью в воскресное утро.
В голове... в голове была вата.
Самая настоящая, плотная, серая вата, которой в детстве затыкали уши в морозы. Мысли вязли в ней, тонули, не успевая оформиться во что-то внятное. Я просто лежал и смотрел в потолок, пытаясь вспомнить, какой сегодня день и зачем вообще нужно вставать.
Потолок был белым. Обычным, знакомым до каждой трещинки. Вон там, в углу, над окном – та самая трещина, которая появилась еще когда я в седьмом классе учился. Я тогда дверью хлопнул со всей дури, после ссоры с Тейлзом из-за какой-то дурацкой игрушки, и с потолка посыпалась штукатурка. Мама прибежала, всплеснула руками, а папа посмотрел, почесал затылок – зеленоватые иглы на его загривке тогда еще были яркими, без седины – и сказал: «Да ладно, не растет же». И правда не росла. Так и висела все эти годы – тоненькая, извилистая линия, напоминание о том, что некоторые вещи могут оставаться неизменными вечно, сколько бы времени ни прошло.
Хорошо бы и в остальном так же.
Я глубоко вздохнул и медленно выдохнул. Воздух в комнате пах домом – тем самым запахом, который не спутаешь ни с чем. Смесь старой мебели, маминых духов, книжной пыли с полки в коридоре и чего-то неуловимого, теплого, что называется просто «родное». Я закрыл глаза и позволил этому запаху заполнить легкие, надеясь, что он вытеснит всё остальное.
Не вытеснил.
Потому что стоило закрыть глаза – и перед внутренним взором встало другое.
Вот он стоит в дверях комнаты, в той самой, где я очнулся в первый раз. В руках поднос с чашкой, из которой поднимается пар. Черные иглы на его голове чуть взлохмачены – видимо, только встал, алая полоса на морде в утреннем свете кажется почти бордовой. А я сижу на кровати, замотанный бинтами, синяя шерсть топорщится в разные стороны, и шиплю на него как дикий зверь, вцепившись когтями в простыню. А он замирает, поднимает руку в примирительном жесте – широкую ладонь с темными подушечками пальцев – и смотрит... смотрит так, будто я не агрессивный пациент, а что-то важное. Что-то, что нельзя спугнуть.
Я тряхнул головой, прогоняя картинку. Иглы на затылке качнулись, задевая подушку. Не помогло.
Теперь другое – он сидит напротив за столом в своей лесной кухне, пока я уничтожаю тарелку пасты. Его алые глаза следят за каждым моим движением, за тем, как я наматываю макароны на вилку, как жую, как облизываю губы. Просто смотрит – не отрываясь, изучающе, и от этого взгляда по коже под шерстью бегут мурашки, которые я упорно списываю на сквозняк из приоткрытого окна. Его темные пальцы спокойно лежат на столе, длинные когти чуть поблескивают в свете лампы.
А вот он стоит сзади, когда я пытаюсь затянуть этот дурацкий корсет в раздевалке клуба. Я тогда думал, что это Сильвер, и даже попросил помочь, не оборачиваясь. А он молча подошел и начал завязывать шнурки – снизу вверх, аккуратно, пальцами касаясь моей спины через тонкую ткань. Я помню, как вздрагивала кожа под его прикосновениями, как хотелось обернуться, но я сдерживался. А когда все-таки обернулся и понял, что это не Сильвер – врезал ему с локтя. Прямо в челюсть. И он даже не дрогнул. Просто стоял и смотрел – своими алыми глазами, в которых не было злости. Было что-то другое. Что-то, чему я тогда не нашел названия.
– Бред, – прошептал я в подушку, и голос прозвучал глухо, обиженно. – Полный бред.
Но мысли не слушались. Они лезли дальше.
Вот он несет меня на руках – в тот раз, когда я свалился с этой дурацкой столешницы, пытаясь найти еду в его доме. Помню, как сильно сжал его шею от неожиданности, когда он поймал меня в воздухе, как мои пальцы утонули в его черных иглах на загривке. А он смотрел разъяренно – глаза горели алым, ноздри раздувались, но руки держали бережно, будто я мог разбиться. Будто я был чем-то хрупким и ценным.
Вот он нависает надо мной в той комнате, поправляя стул. Его шея так близко, что я почти касаюсь ее носом, и этот запах... этот дурацкий запах, который въелся в память, кажется, навсегда. Теплый, дурманящий, чуть сладковатый – смесь его парфюма и чего-то собственного, живого, что я не могу описать словами. Мои иглы на загривке тогда встали дыбом – от неожиданности, от близости, от всего сразу.
Вот он стоит у окна в кабинете клуба – темный силуэт на фоне заката. Алые глаза горят в полумраке, черные иглы отливают багрянцем в заходящем солнце. Говорит странные вещи, от которых внутри все сжимается в тугой узел. Про то, что купил клуб, чтобы быть рядом. Про то, что нашел того клиента. Про то, что никуда не уйдет.
Я зажмурился сильнее, до цветных кругов перед глазами, и зарылся лицом в подушку. Подушка пахла моим шампунем – чем-то мятным и свежим, но сквозь этот запах все равно пробивалось то, что я пытался забыть. Тот самый запах. Въелся в ноздри, кажется, навсегда.
– Прекрати, – прошептал я. – Прекрати думать о нем.
Не прекращалось.
– Идиот, – сказал я громче, в голос, и стукнул кулаком по матрасу. Синяя шерсть на костяшках чуть взлохматилась. – Идиот, идиот, идиот. Зачем ты вообще туда пошел? Сам напросился, сам выслушал, а теперь удивляешься, что голова ватная и спать не можешь?
Я сел на кровати, резко, рывком, и тут же пожалел об этом. Голову будто сдавило тисками – знакомое ощущение после недосыпа и нервов. Иглы на затылке закололо, каждая луковица отозвалась противной пульсацией. Я замер, пережидая, пока перестанет плавать перед глазами. Комната качнулась пару раз и замерла, позволив мне наконец осмотреться.
Всё было на своих местах. Старый письменный стол у окна, заваленный какими-то бумагами и тетрадями – учеба напоминала о себе даже в выходные. Книжный шкаф, забитый до отказа – мама собирала всю жизнь, а я добавлял. Компьютерное кресло, которое скрипело при каждом движении, сколько его ни смазывай. На стене постер с какой-то рок-группой, которую я слушал лет в шестнадцать и с тех пор забыл название.
Всё знакомое. Всё родное. Всё безопасное.
Никаких темных ежей. Никаких алых глаз. Никаких рук с темными пальцами, которые подхватывают при падении.
Я потер лицо ладонями. Ладони были горячими – слишком горячими для утра. Шерсть на тыльной стороне чуть влажная – то ли вспотел, то ли от подушки. В комнате стояла обычная прохлада, за окном уже вовсю светило солнце, и лучи пробивались сквозь тонкие занавески, рисуя на полу золотистые полосы. Позднее утро. Часов одиннадцать, наверное. Я проспал. Конечно, проспал. После вчерашнего и не такое бывает.
Я спустил ноги с кровати и замер, давая телу привыкнуть. Нога отозвалась привычной тупой болью – не острой, как в первые дни, а тянущей, ноющей, будто внутри засела заноза, которую никак не вытащить. Синий мех на щиколотке взъерошился, когда я осторожно пошевелил ступней. Я осторожно надавил на пол, проверяя, выдержит ли. Выдержит. Придется выдержать.
Встал. Постоял, балансируя. Сделал шаг. Потом еще один.
Кое-как доковылял до двери, толкнул ее и вышел в коридор.
Коридор в нашем доме был длинным и светлым – папа специально делал большие окна, чтобы солнце заливало весь второй этаж. Стены выкрашены в бледно-желтый – папа когда-то сказал, что это цвет солнца, пусть будет солнечно даже в пасмурные дни. Сейчас солнце как раз лилось из окон широкими потоками, и пылинки танцевали в этих лучах, как маленькие золотые рыбки. Мои босые ступни ступали по теплому деревянному полу – мы никогда не стелили ковры на втором этаже, мама говорила, что дерево дышит лучше.
Я прошел по коридору, держась за стену, мимо родительской спальни, мимо ванной, мимо фотографий на стенах – я маленький с дедушкой на рыбалке, я с Тейлзом на крыльце, мы всей семьей на каком-то празднике. На одной из фотографий я был совсем мелким – синяя шерсть еще мягкая, детская, иглы короткие и пушистые, не то что сейчас – жесткие, острые, торчат в разные стороны. Рядом мама – фиолетовая, почти лавандовая, с темно-карими глазами, которые на фото кажутся почти черными, и папа – зеленоватый, между темно-зеленым и салатовым, с яркими голубыми глазами. Дом. Настоящий, живой, с историей.
Лестница вниз скрипнула под моими шагами – каждая ступенька знала меня с детства, знала, куда наступать, чтобы не скрипеть, но я сейчас был слишком тяжелым, слишком неуклюжим, и они жаловались на меня по старой привычке. Перила были гладкими, отполированными тысячами прикосновений – папа их когда-то сам делал, из настоящего дуба.
С первого этажа доносились звуки. Знакомые до боли, въевшиеся в подкорку с самого детства.
Шипение масла на сковородке. Звяканье ложки о край чашки. Тихий мамин голос – она напевала что-то себе под нос, как делала всегда, когда готовила. Что-то старое, из ее молодости. Кажется, «Земляне» или что-то похожее – «Трава у дома», я никогда не разбирал точно, просто запомнил мелодию.
Я спустился вниз, прошел через гостиную с большим диваном и телевизором, который папа включал только на футбол, и зашел на кухню.
Мама стояла у плиты в своем неизменном цветастом халате. Я помню этот халат с тех пор, как себя помню – огромные красные цветы на синем фоне, вытертый на локтях, с пуговицами, из которых половина давно заменена на другие, не подходящие по цвету. Мама носила его только дома, говорила, что он удобный, как старая подруга, которую не бросишь. Сколько раз я предлагал купить новый – отказывалась. «Удобный же», – пожимала плечами и продолжала ходить в этом балахоне, который давно пора было выкинуть. Ее фиолетовые иглы на голове – того самого лавандового оттенка, который я помню с детства – были собраны в небрежный пучок, несколько штук выбились и теперь торчали в разные стороны, создавая легкий творческий беспорядок.
Сейчас она переворачивала блины на сковородке – ловко, профессионально, одним движением запястья. Блины получались тонкими, кружевными, с хрустящими краями. Такие мама пекла только когда хотела кого-то побаловать – или когда сама нервничала и не находила другого способа успокоиться.
Услышав мои шаги, она обернулась.
Окинула взглядом. Быстро, мельком, но цепко. Мамы вообще умеют так смотреть: вроде случайно посмотрела, а видят всё. Синяки под глазами, которые я не высыпал. Хромоту, которую пытался скрыть. Ватный взгляд и то, как я держусь за стену, делая вид, что просто так стою. Ее темно-карие глаза – почти черные, глубокие, с теплыми искорками – задержались на моей замотанной руке, на том, как я осторожно ступаю на больную ногу.
– Садись, – сказала она коротко и кивнула на стол.
Я сел.
На столе уже стояло всё. Тарелка с горой блинов – дымились, свежие, только со сковородки. Масленка с топленым маслом – мама всегда его сама делала, говорила, что магазинное «не то». Сметана в старой керамической миске, которую я помню с детства. Банка с вишневым вареньем – прошлогодним, но варенье от этого только вкуснее. И чайник – большой, пузатый, расписанный какими-то цветами. Из носика шел пар.
Мама пододвинула ко мне тарелку, плеснула чаю в любимую кружку – синюю, с отбитой ручкой, которую я когда-то склеил суперклеем, и с тех пор она держалась, назло всем законам физики. Потом села напротив со своей чашкой и уставилась в окно, делая вид, что изучает воробьев за стеклом.
Я ел.
Блин был горячим, почти обжигающим. Я макнул его в сметану, откусил и почувствовал, как по телу разливается тепло. Не то, которое от еды. Другое. Домашнее, привычное, безопасное.
Здесь всё было правильно.
Здесь всё было понятно.
Мама напротив, с ее вечным «не лезу, но присматриваю». Блины, которые пекутся именно так, как я люблю с детства. Чай, заваренный ровно той крепости, которую я предпочитаю. Старая кухня с желтыми обоями, которые папа клеил сто лет назад и которые до сих пор держались, назло всем соседям, говорившим, что «ремонт надо делать каждые пять лет». За окном – наш сад, мамины розы, папина старая машина под навесом.
Здесь не нужно было ни с кем бороться.
Здесь не нужно было никому ничего доказывать.
Здесь не надо было гадать, что у людей в головах, почему они говорят одно, а делают другое, и что означают их взгляды, от которых внутри всё переворачивается.
– Нога как? – спросила мама, не отрываясь от окна.
– Нормально, – ответил я с набитым ртом.
– Голова?
– Тоже нормально.
– Врешь, – констатировала она спокойно, без тени осуждения. Ее уши – заостренные, фиолетовые – чуть дрогнули. – Ладно. Не хочешь – не рассказывай. Но ты ешь нормально, а не клюй как птичка. А то отощал совсем, кожа да кости. Шерсть и та тусклая стала.
Я послушно откусил еще кусок. Мама пила чай маленькими глотками, грея руки о кружку, и молчала. Ее пальцы с аккуратными коготками – она всегда следила за ними, говорила, что женщина должна быть ухоженной даже в халате – обхватывали керамику бережно, почти невесомо.
Я любил в ней это – умение молчать, когда надо. Не выпытывать, не лезть в душу с расспросами, не пытаться разговорить насильно. Просто быть рядом. Сидеть напротив, пить чай, смотреть в окно и ждать. Зная, что если я захочу рассказать – расскажу сам. А если нет – значит, не время.
За окном чирикали воробьи. В саду гудел шмель, запутавшийся в маминых розах. Где-то вдалеке лаяла собака – соседская овчарка, вечно всех облаивающая. Из открытой форточки тянуло свежестью и цветами.
Звуки утра были привычными, убаюкивающими, как колыбельная, которую поет дом тем, кто в нем вырос.
Я жевал блин и чувствовал, как напряжение потихоньку отпускает плечи. С каждой минутой, с каждым глотком чая, с каждым взглядом на маму, которая просто сидела рядом, становилось легче. Не намного. Но легче.
В прихожей хлопнула дверь.
Я вздрогнул, чуть не поперхнувшись чаем. Мама даже бровью не повела – только улыбнулась краешком губ.
– А вот и отец, – сказала она буднично. – С утра пораньше уехал, а теперь вернулся. Видимо, соскучился.
Из коридора донеслись тяжелые шаги, потом покашливание, и через секунду в дверях кухни появился папа.
Чарльз. Высокий, чуть полноватый, с зеленоватыми иглами на висках – тот самый оттенок между темно-зеленым и салатовым, ближе к салатовому, который я всегда любил. С возрастом они чуть поседели, но основной цвет держался крепко. Его иглы вообще были густыми, жесткими, с легкой проседью по всему загривку – мама говорила, что в молодости они были ярче, а теперь вот так. Сейчас он был в своей любимой клетчатой рубашке с закатанными рукавами и старых джинсах, в которых возился в гараже. В руках держал какой-то пакет.
Увидев меня за столом, он на секунду замер, окинул взглядом – цепко, по-отцовски. Я знал этот взгляд. Он видел всё то же, что и мама, но оценивал по-своему. По-мужски. Без сантиментов. Его голубые глаза – яркие, чистые, неожиданно светлые на фоне зеленоватой шерсти – задержались на моей замотанной руке, на том, как я сижу, чуть скособочившись, чтобы не давить на больную ногу.
– Явился, – сказал он вместо приветствия. Голос у него был низкий, чуть хрипловатый – сказались годы курения, которые он бросил лет пять назад, но след остался. – Выглядишь как...
Он запнулся, подбирая слово. Его иглы на загривке чуть приподнялись – верный признак, что он нервничает, хотя виду не показывает.
– Как я выгляжу, – закончил я за него.
– Вот именно. – Он прошел к столу, сел напротив меня, положил пакет на свободный стул. – Нога как?
– Нормально.
– Встань.
Я вздохнул, но послушно поднялся, опираясь на стол. Папа смотрел на мою ногу, на то, как я переношу вес на здоровую, как морщусь, когда больная касается пола.
– Хромаешь, – констатировал он. – Лечить надо.
– Лечусь.
– Ага, – он хмыкнул. – Блинами.
Мама фыркнула, но промолчала. Папин юмор она знала лучше всех.
– Ладно, садись, – разрешил он. – Ешь давай.
Я сел. Папа налил себе чаю, отхлебнул, поморщился – любил покрепче – но пить продолжил. Мы сидели втроем за столом, как в старые добрые времена, когда я еще жил здесь постоянно, а не приезжал наездами. Солнце лилось в окно, освещая мамины цветы на подоконнике, папины зеленоватые иглы, мои синие руки, сжимающие кружку.
Тишина была уютной, домашней. Папа читал газету, которую принес с собой, мама помешивала чай, я доедал блины. За окном все так же чирикали воробьи и гудел шмель.
Потом папа отложил газету, посмотрел на меня поверх очков. Его голубые глаза стали серьезными.
– Сын, – сказал он. – Тут такое дело.
Я насторожился. Папа редко начинал разговоры с такого вступления. Иглы на загривке у меня чуть приподнялись – рефлекс, от которого не избавиться.
– Помнишь, ты звонил нам в тот день? – спросила мама, отставляя чашку. Ее уши чуть подались вперед – она тоже напряглась. – Когда сказал, что потерял телефон?
Я кивнул. Помнил, конечно. Звонил с чужого номера – выпросил у прохожего, объяснял, что со мной всё в порядке, просто телефон куда-то делся. Не говорить же им, что я выпрыгнул в окно от психованного клиента и по дороге растерял всё, включая мобильник. Что иглы до сих пор встают дыбом, когда вспоминаю тот полет в розовые кусты.
– Ну так вот, – папа полез в пакет, который принес, и вытащил оттуда небольшую коробку. Его пальцы с темными когтями – рабочими, чуть обломанными – бережно держали картон. – Мы с мамой подумали... без телефона сейчас никак. А вдруг что случится? Как ты нам позвонишь?
Он протянул коробку мне. Я взял, открыл. Внутри лежал новый телефон – простой, но надежный, без лишних наворотов. Такой, какие папа всегда выбирал – чтоб работал и не подводил. Экран блестел, еще в защитной пленке.
– Пап... – начал я.
– Не благодари, – перебил он. – Это не подарок. Это необходимость. Чтобы мама не волновалась. И чтобы я тоже знал, что ты жив.
Мама согласно кивнула, но глаза у нее были теплые, довольные.
– Там уже симка стоит, – добавила она. – Номер тот же, восстановили. И мы себя добавили... ну, чтобы набирать быстро. Мама, папа... все контакты.
– И Тейлза добавили, – вдруг сказал папа, и я заметил, как мама чуть напряглась. Ее уши дрогнули. – На всякий случай. Мало ли... вы же как братья были.
Я смотрел на телефон в своих руках. Новенький, блестящий, с еще пленкой на экране. Родительская забота, упакованная в пластик и металл. В контактах уже горели знакомые имена: «Мама», «Папа», «Тейлз».
– А вот отца своего ты туда не добавил, – вдруг сказал папа, и в голосе его проскользнули странные нотки. Не обида, нет. Что-то другое. – Я там в контактах посмотрел. Нет меня.
Я поднял голову. Папа смотрел на меня в упор, и в этом взгляде было всё: и строгость, и забота, и какая-то давняя, застарелая грусть, которую он никогда не показывал вслух. Его голубые глаза – такие светлые, что в них можно было утонуть – смотрели прямо в душу. Иглы на загривке чуть опустились – он ждал ответа.
– Пап, я просто...
– Я знаю, – перебил он. – Ты просто. Вечно ты просто. Просто работаешь, просто учишься, просто пропадаешь неизвестно где, просто теряешь телефоны. А мы с мамой сидим и гадаем, живой ли ты вообще.
Он вздохнул, снял очки, потер переносицу. Жест, который я видел тысячу раз. Он всегда так делал, когда нервничал или не знал, как сказать что-то важное.
– Сын, – сказал он тише. – Ты уже взрослый. Я понимаю. Но для нас ты всегда будешь ребенком. И мы имеем право волноваться. Имеем право знать, что с тобой всё в порядке. Поэтому... давай без этих геройств. Ладно?
Я смотрел на него и чувствовал, как в груди разрастается что-то теплое, щемящее. Папа редко говорил такие вещи. Он вообще был не из тех, кто лезет с объятиями и признаниями. Его любовь выражалась по-другому – в починенных вещах, в деньгах, которые подсовывал в карман «на всякий случай», в молчаливом присутствии за ужином, в том, как он проверял, достаточно ли масла в машине, когда я собирался куда-то ехать.
– Ладно, – сказал я хрипло. – Обещаю. Буду звонить.
Папа кивнул, снова надел очки и уткнулся в газету. Разговор был закончен. Но я знал – он всё сказал.
Мама улыбнулась и пододвинула ко мне тарелку с еще одним блином.
– Ешь давай, – сказала она. – А то остынет. Вон, шерсть и так тусклая, а ты еще и голодный ходишь.
Я ел. Блин был сладким, с вишневым вареньем, которое мама варила сама. Вкус детства, вкус дома, вкус безопасности. Вкус, который не купишь ни за какие деньги.
Телефон лежал рядом, напоминая о себе тяжестью в кармане, куда я его убрал. Новый, чужой еще, необжитый. Но с уже вбитыми номерами – мама, папа, Тейлз.
Тейлз.
Я отогнал мысль. Не сейчас.
– Ладно, – я встал из-за стола, осторожно перенося вес на здоровую ногу. – Мне пора. На работу.
Папа поднял голову от газеты. Его голубые глаза внимательно посмотрели на меня.
– Ногой не рискуй, – сказал строго. – Если что – звони. Сразу звони, понял?
– Понял.
– И не геройствуй там, – добавил он. – Работа работой, а здоровье дороже.
– Позвоню, – пообещал я.
Мама подошла, чмокнула в щеку – ее фиолетовые иглы мягко коснулись моего лица, пахло от нее блинами и чем-то родным, неуловимым. Поправила воротник толстовки, хотя он и так лежал ровно. Ее пальцы с аккуратными коготками задержались на моем плече на секунду дольше обычного.
– Береги себя, сынок, – сказала она тихо. – И звони. Не забывай.
– Ага.
Я вышел в коридор, натянул кроссовки, стараясь не напрягать больную ногу. Взял рюкзак. На секунду замер у двери, прислушиваясь к голосам из кухни. Мама что-то говорила папе, он отвечал коротко, согласно. Обычный утренний фон, который я слышал всю жизнь.
Я открыл дверь и вышел на крыльцо.
Воздух снаружи был свежим, пахло травой и цветами из маминого сада. Солнце уже поднялось высоко, грело спину сквозь толстовку. Я спустился с крыльца, прошел по дорожке мимо розовых кустов – мама за ними ухаживала как за детьми – и вышел за калитку.
До остановки автобуса надо было пройти минут десять по проселочной дороге. Я шел медленно, осторожно ступая на больную ногу, и старался ни о чем не думать.
Просто смотреть по сторонам. Считать шаги. Дышать.
Раз. Два. Три. Четыре. Пять.
Вдоль дороги тянулись поля – золотистые колосья качались на легком ветру. Где-то вдалеке виднелся лес, темнеющий на горизонте. Небо было ярко-голубым, с редкими облаками.
Десять. Одиннадцать. Двенадцать.
Стараться ни о чем не думать.
Получалось плохо.
Потому что каждый раз, когда я расслаблялся, когда позволял мыслям течь свободно – они сворачивали на него. На то, как он смотрел. Как прикасался. Как говорил.
Вот он стоит в дверях с подносом, растерянный, потому что я шиплю на него как дикий зверь. Вот его пальцы завязывают шнурки на корсете, касаются спины сквозь тонкую ткань. Вот он ловит меня, когда я падаю с той дурацкой столешницы, и держит бережно, будто я могу разбиться. Вот нависает сзади, поправляя стул, и его шея так близко, что я почти касаюсь ее носом, и этот запах...
– Идиот, – буркнул я себе под нос. – Сам идиот. И он идиот. Все идиоты.
Автобус подъехал вовремя – редкость для нашего района. Я зашел, сел у окна, уткнулся лбом в стекло. Стекло было холодным – кондиционер работал на полную, спасая от летней жары.
Город поплыл мимо.
Дома. Люди. Машины. Деревья.
Обычный день. Обычная жизнь.
Автобус качнуло на повороте, и я вдруг поймал себя на том, что ищу взглядом знакомую черную машину. Ту самую, которая стояла у клуба прошлым вечером.
Не нашел. Конечно, не нашел. С чего бы ей тут быть.
Я закрыл глаза и откинулся на спинку сиденья.
Впереди была работа. Привычная, понятная, где всё ясно и просто. Там были Эми, Сильвер, другие ребята. Там была музыка и шест, и можно было ни о чем не думать, просто двигаться в такт.
Там был клуб, который теперь принадлежал ему.
И он тоже там будет.
Где-то. Наверху. За стеклом.
Смотреть.
Я открыл глаза и уставился в проплывающий за окном город.
– Ну и пусть смотрит, – сказал я тихо, почти беззвучно. – Мне плевать.
Стекла автобуса дрожали на неровной дороге. Солнце било в глаза, заставляло щуриться. Город жил своей жизнью, равнодушный к тому, что творится у меня в голове.
Я тоже попытался стать равнодушным.
Не получалось. Совсем.
от автора:
ну, немного депресняк😔💔
