VI
На следующее утро я проснулся с тяжестью в голове, будто она была набита ватой, и с острым ощущением того, что мне нужно бежать. Куда угодно. Только не в школу, не к психологу, не в этот душный дом, наполненный тихим беспокойством дяди Эдгара. Мне нужен был простор, безмолвие, место, где мои мысли могли бы рассеяться, а голоса – хоть на время утихнуть, потеряться в эхе природы. Мой взгляд упал на карту Касл-Крика, висевшую на стене в моей комнате. Озеро. Огромное, темное пятно в нескольких милях от города. Идеально. Вода всегда была для меня притягательной. В ней можно было раствориться, стать частью чего-то большего и безразличного.
Я оделся, взял свой рюкзак с гитарой – единственной верной спутницей, которая никогда не предавала и не задавала вопросов, никогда не пыталась меня «починить» – и бесшумно вышел из квартиры. Дядя Эдгар, скорее всего, еще спал. Утро было ранним, небо только-только начинало светлеть на востоке, окрашиваясь в бледно-розовые и серые тона, предвещая новый, тревожный день.
Дорога к озеру заняла почти два часа пешком. Я шел, погруженный в себя, словно в кокон, не замечая ни прохожих, ни редких машин, ни городских звуков, которые постепенно сменились шелестом листвы, тихим шорохом леса и редким пением птиц. Лес, через который пролегала часть пути, был прохладным и безмолвным, он принял меня, словно старый друг, не требуя объяснений. Голоса внутри меня, словно устав от моей настойчивости, постепенно стихали, превращаясь в еле слышный фон, монотонное жужжание, которое не мешало мыслить, не давило так сильно.
Когда я, наконец, вышел к берегу, меня встретила огромная, серебристая гладь. Озеро было спокойным, почти зеркальным, отражая бледно-голубое небо с редкими, словно нарисованными акварелью, облаками. Воздух здесь был свежим, прохладным, пропитанным запахом воды и осенней, прелой листвы. Я подошел к самому краю, туда, где мелкая галька граничила с водой, и опустился на колени. Волны, почти незаметные, ласково лизали берег, создавая убаюкивающий, монотонный шепот, который, казалось, был единственным звуком в этом огромном пространстве.
Я смотрел на воду, и мне казалось, что она зовет меня, предлагает раствориться в ней. Стать частью этого безмолвия, этого огромного, безразличного спокойствия. Перестать быть Альбертом, перестать нести бремя прошлого, перестать чувствовать этот нескончаемый груз вины и боли.
Воспоминания нахлынули, словно волны, одна за другой, поднимаясь из самых глубин моего подсознания. Я не пытался их остановить. Я редко позволял себе это. Но здесь, на озере, вдали от чужих глаз, вдали от назойливых вопросов, я мог. Я был свободен.
Я вспомнил отца. Его лицо, расплывчатое, словно сквозь туман, словно через толщу воды. Он был... отстраненным. Никогда не злым, нет. Просто... отсутствующим. Даже когда он был рядом, он был где-то далеко, в своем собственном мире. Его глаза, серые, всегда казались пустыми, словно он смотрел сквозь меня, сквозь мир, не видя ничего конкретного. Он был инженером, поглощенным своими чертежами, своими расчетами, своим миром чисел, который был для меня таким же чуждым, как мои голоса для него. Он не понимал меня. Не пытался. Когда я пытался рассказать ему о моих «друзьях», о шепоте, который не давал мне покоя, он лишь хмурился, называл это «богатым воображением» и предлагал больше читать, заниматься «полезными вещами», словно это было лекарство от моих внутренних демонов. Он никогда не кричал, не ругался. Просто отворачивался. И эта пассивная отстраненность ранила больше, чем любой крик, любая пощечина. Я помнил его запах – машинное масло и старые, пыльные книги. Запах безразличия, пропитанного одиночеством.
А мама... мама была другой. Она видела. Она чувствовала. Её глаза, полные тревоги, всегда следили за мной, пытаясь уловить нечто, что я скрывал, что было внутри меня и так пугало её. Её прикосновения были нервными, почти судорожными, словно она пыталась удержать меня, но боялась сломать. Она пыталась помочь, искала врачей, водила меня по кабинетам, но каждый новый «специалист», каждый новый диагноз лишь усиливал её отчаяние, мою броню, мою стену от внешнего мира. Я чувствовал её боль, её бессилие, и это было невыносимо. Я помнил, как она плакала по ночам, тихонько, чтобы я не слышал, но я слышал. Я слышал, как рушится её мир, как он рассыпается на осколки. И я чувствовал себя виноватым. Голоса внутри меня, словно подслушивая мои мысли, тут же подхватили: «Ты виноват! Ты разрушил её! Ты – причина всего! Ты – проклятие! Твоё существование – боль!»
И тот день... Крики. Крики мамы. Истошные, полные ужаса. И его лицо... лицо отца. Неподвижное. Застывшее. Глаза, которые больше не смотрели сквозь. Они просто... не смотрели. Они были пусты. И холодны. Мое тело пронзила дрожь, от которой зуб на зуб не попадал. Я закрыл глаза, пытаясь заглушить этот образ, этот звук, этот запах, которые преследовали меня.
Но образы, словно отталкиваясь от поверхности воды, возвращались снова и снова. Я вспомнил, как я сидел тогда в углу, оцепенелый, и слышал голоса, громкие, торжествующие, кричащие о моей вине, о моем проклятии. «Вот! Вот результат! Ты это сделал! Ты! Ты – причина!» – они смеялись, их смех был ледяным, пронизывающим. И я верил. Я верил, что это моя вина. Что мои голоса, мои странности, моя «поломка» каким-то образом привели к их гибели.
Я открыл глаза. Вода все так же спокойно отражала небо. Я хотел быть как она. Безмолвной, бездонной, безразличной. Способной поглотить всё, не оставив следа. Я хотел раствориться. Перестать чувствовать боль, перестать слышать голоса, перестать быть человеком, который несет на себе такое непосильное бремя. Стать просто частью воды, частью земли, частью воздуха, просто исчезнуть, раствориться в этом огромном, безразличном мире.
Я лег на спину на гальку, чувствуя, как мелкие камушки впиваются в спину, но мне было всё равно. Подключил гитару к усилителю. Заиграл. Мелодия была медленной, тягучей, словно сама боль, поднимающаяся из глубин. Я играл о потере, об одиночестве, о невыносимости бытия, о желании исчезнуть. Пальцы двигались сами по себе, выплескивая в звуки всё, что я не мог выразить словами. Я играл долго, пока солнце не поднялось высоко, пока небо не стало ярко-голубым, пока усталость не одолела меня, пока пальцы не отказались слушаться. Голоса, кажется, отступали, заглушаемые музыкой, или, возможно, истощенные моей собственной опустошенностью. Я уснул прямо там, на берегу, под звуки волн и шепот леса.
Проснулся от холода, который пробирал до костей. Тело онемело, мышцы болели от непривычной позы. Солнце уже садилось, окрашивая западный горизонт в кроваво-оранжевые и фиолетовые тона. Сумерки сгущались. Я провел на озере весь день и всю ночь. Мне было всё равно. Время потеряло для меня всякий смысл. Я чувствовал себя пустым, но в этой пустоте было своеобразное, болезненное спокойствие. Голоса вернулись, но были тихими, словно замерзли от холода, их шепот был едва различим.
Я собрал гитару, закинул рюкзак на плечи и двинулся в обратный путь. Ночь была холодной, звёзды ярко мерцали на черном бархате неба. Я шел медленно, без спешки, словно и не было никакого дома, который меня ждал, никаких людей, которые могли бы волноваться. Мысли плыли, как обрывки тумана, не задерживаясь ни на чём конкретном.
Когда я добрался до нашей улицы, рассвет едва брезжил. Город начинал просыпаться, но фонари ещё горели, бросая длинные тени, искажающие привычные очертания домов. У входа в наш дом, возился Эрик Норман. Он был одет в старый, заляпанный рабочий комбинезон, а в руках держал какое-то ведро и тряпку. Он что-то оттирал от стен, у самого фундамента. При ярком свете фонаря я заметил, что стены были влажными, словно их только что помыли. И на земле, у самой стены, были странные, тёмные разводы, почти незаметные в полумраке. Они были липкими, словно что-то пролилось. Он явно нервничал, его движения были резкими, порывистыми, а сам он то и дело озирался по сторонам, словно боялся, что его заметят, что кто-то увидит его за этим странным занятием. Он не смотрел на меня. Его лицо было напряженным, на лбу выступила испарина, хотя на улице было прохладно.
Я остановился, наблюдая за ним из тени ближайшего дерева. Что он там делает? Зачем оттирает стены в такую рань? И что это за разводы? В них было что-то... Неестественное. Слишком темное. И оно пахло... чем-то странным. Не просто водой. Едким. Словно что-то скрывали. Словно пытались замести следы.
Голоса внутри меня встрепенулись, их шепот стал более оживленным, более любопытным: «Смотри! Он что-то прячет! Он что-то сделал! Он опасен! Опасность!»
Я стоял, замерев, несколько минут, наблюдая за ним. Норман, видимо, почувствовав мой взгляд, резко обернулся, его глаза, встретившись с моими, тут же сузились, а на лице появилось выражение, которое не мог расшифровать – смесь удивления, раздражения и чего-то еще, похожего на страх, почти животный ужас. Он быстро отвел взгляд, продолжив свои манипуляции с ведром и тряпкой, словно меня здесь и не было.
Я решил не подавать виду. Это не мое дело. Меня это не касается. Я не хотел привлекать к себе лишнего внимания, не хотел, чтобы кто-то копался в моей жизни ещё больше, задавал вопросы о том, где был. Его странности – это его странности. Мне хватало своих. Я просто прошел мимо него, поднялся по ступеням, не сказав ни слова, не бросив даже взгляда в его сторону. Норман не проронил ни звука, лишь замер, наблюдая за мной до тех пор, пока дверь не закрылась за моей спиной.
Войдя в квартиру, я ощутил непривычную, давящую тишину. Морфеус, обычно встречающий меня у двери, не появился. В гостиной горел тусклый свет, и я услышал странные звуки, доносящиеся из комнаты дяди Эдгара. Тихие, прерывистые всхлипы.
Я медленно подошел к двери его комнаты. Она была приоткрыта. Я заглянул внутрь. Дядя Эдгар сидел на краю своей кровати, сгорбившись, его голова была опущена на колени. Он держал в руках мою фотографию – ту, что была сделана, когда мне было лет десять, еще до всего этого. Я был на ней еще нормальным, улыбался, был счастливым, беззаботным мальчиком. Он тихонько всхлипывал, его плечи дрожали. Слезы катились по его лицу, оставляя влажные дорожки на щеках. Это был негромкий, почти беззвучный плач, но от этого он казался еще более пронзительным, еще более отчаянным. Эдгар был абсолютно разбит. Весь этот стресс, все эти переживания за меня, за то, что я не вернулся вчера, за мою «поломку», наконец, вырвались наружу, словно прорвавшаяся плотина.
Он не заметил меня. Он был полностью поглощен своим горем, своим отчаянием. Он что-то шептал, но я не мог разобрать слова. Возможно, он звал меня. Возможно, он звал кого-то, кто мог бы его утешить, кто мог бы сказать, что всё будет хорошо.
Я стоял там, в дверном проеме, словно призрак, словно невидимый наблюдатель чужой трагедии. Мне нечего было ему сказать. Я не мог его утешить, не умел. Моя собственная эмоциональная броня, созданная за годы боли, не позволяла мне проникнуться его горем в полной мере. Я ощущал его боль, но она была где-то далеко, словно за стеклом, словно сквозь ватную пелену, видел его слезы, но они были чужими. Я был пуст и не мог плакать.
Голоса внутри меня были тихими. Они наблюдали. Не осуждали. Просто наблюдали, их шепот был едва слышен: «Он страдает из-за тебя. Ты приносишь боль. Всегда. Ты – пустота. Ты – ничто»
Я тихонько отступил, не желая нарушать его уединение, не желая быть свидетелем его слабости, не желая, чтобы он видел мою собственную беспомощность, мою неспособность быть «нормальным». Я тихо закрыл дверь и пошел в свою комнату. Морфеус лежал на моей кровати, свернувшись клубком, его глаза были закрыты, он спал, погруженный в свои кошачьи сны. Он казался таким спокойным, таким безмятежным. Я лёг рядом с ним, обнял его, чувствуя его тепло, его мягкое дыхание. Его ровное мурчание, его мягкий мех – это было единственное, что давало мне ощущение хоть какой-то стабильности в этом мире, где все казалось хрупким и болезненным, где каждый человек был источником либо боли, либо непонимания.
Я лежал, глядя в потолок, и пустота внутри меня была почти идеальной. Не было ни страха, ни грусти, ни даже облегчения. Только онемение. И понимание того, что я не могу дать ему того, что он так отчаянно ищет. Я не мог быть тем Альбертом, которого он знал на той старой фотографии. И никогда уже не смогу.
