3 страница5 июня 2019, 21:48

Часть третья. Том

Несколько тяжёлых, но отчасти неуверенных ударов в дверь. Общий характер и интервалы между ними откровенно заявляли, что эта его "миледи" теперь перешла на более эффективные толчки с ноги... Да пусть хоть застучится. Разве в его, Тома, обязанности входит пускать на рабочее место кого ни попадя?

– Можешь не ждать! А то замёрзнешь, "аристократическую худобу" свою отморозишь...

Вдруг он длинно и непечатно выругался: лезвие ножа соскочило и полоснуло по руке, срезав слой кожи на кисти.

– Что случилось? Может, могу чем-нибудь помочь, сеньор? Нехорошо задерживать...

– Без "сеньоров"!

– Как будет угодно, сир...

Из-за древесной толщи двери раздался редкий сухой кашель. "Сир" тебе – "Марта" была неисправима. До-До, официантка из "Аптеки", была неисправима...

А ярко-алая кровь из свежей раны все хлестала, струёй стекая по локтю, заполняя собой пространство на столешнице, покрытой зарубками, выливаясь на совокупность мышц, обтянутых голубоватой пленкой, сухожилий, блестящих костей и тонкой, но твердой прослойки жира чуть выше – ногу, проще и короче. От колена до ступни. И все, непривычно синее, окропляет его же собственная самая привычная жижа, до сих пор преспокойно текшая по его венам.

– Столько пленок, как у коровы, ей-... Аргх!..

Он резко прижал к губам пясть, сам же себя ударив по зубам фалангами пальцев.

– Черт! Я бы пожелал тебе сдохнуть, Ганс, если бы ты уже не был мертв...

И ещё один удар в дверь. Теперь уже точно ногой – и с новой интонацией. Нервничаем, да?

– А ну пусти, пожалуйста!

Какая же все таки кровь противная если бы ты знала, "пассия Ганса"! А зачем она пришла-то, собственно? А удары в тяжёлую дверь становились все более настойчивыми: да она так дверь выбьет, чего доброго. С сожалением взглянув на ещё целых пол-туловища "живчика", – работу, которую от него ждут, и которую он мало того, что задерживает, так ещё и не имеет ни малейшего желания выполнять впринципе, – Том подошёл к дверному косяку и, облокотившись на него локтем, с которого каплями капала кровь, с размаху опустил кулак на дверь, дабы прервать поток упрямых ударов с обратной стороны:

– Да успокойся ты, наконец! Зачем ты пришла, зачем своим присутствием пытаешься на жалость давить, почему открываешь меня от работы?! У тебя больше нет здесь "друзей"... Или "любовников" – кем тебе там Ганс приходился, мне не интересно! А знаешь, по чьей вине я сейчас вынужден делать самую ответственную, но и самую черную, грязную и отвратительную работу, которая только могла мне достаться, а, знаешь? Отвечай, я тебя спрашиваю, "Марта" ты или ещё кто!

– Дороти... Дороти Сейдер...

Последнее слово можно было различить с трудом: его проговорили задыхаясь, то и дело срываясь на всхлипы и бестолковое, не имеющее отношения к человеческой речи нытье... Наверно, ты потом об этом пожалеешь, Том, но ты, кажется, оказался слишком уж бесхребетным. Осел.

Скрипнул толстый, серьезный такой, дверной засов, и на Тома дыхнуло сладким воздухом зимней ночи.

Как ты сказала?.. Дороти сидела на заваленном снегом крыльце, а ее юбка лежала кругом нее тяжёлым кольцом – глупая, стояла тут уже часа полтора, долбилась, вымаливала, а теперь расселась тут.

– Не сиди на холодном, замёрзнешь.

Она ответила не поднимая головы, но и так было видно, что нижняя губа у нее дрожит, выражая то ли обиду, то ли что-то другое, как бы она ни старалась это скрыть.

– К-какая... Т-теперь р-разн-ница...

То, что должно было прозвучать "бесвыходно, со скорбью и апатией" опять прозвучало как нытье маленького ребенка. Совсем не так, как должно было. А ты оказалась слабее, чем считал наш Том. Хотя женщина же, чего уж тут...

Почти уже потеряв связь с реальностью, она почувствовала, как что-то твердое и теплое скользнуло ей под мышки, сжало ребра и рывком подняло вверх. Теплое и мокрое. Не самое приятное ощущение, но этого грубого жеста если не дружелюбия, то во всяком случае доброты душевной, вполне хватило, чтобы Дороти Сейдер раз и навсегда прониклась симпатией к этому черствому, возможно, даже в некоторой степени жестокому и эгоистичному человеку. Женщина же, хм.

– Б-больно же, мист...

– Без "мистеров", а то не впущу. Тоже мне...

Она была не против, хотя уже не имела никакого желания выражать ни согласие, ни отказ: осознание собственного "личного несчастья", "безразличия ко всему" – вот, что было ее естественной потребностью. Ага, знаем мы таких: "Я недостойна жалости, и потому, пожалуйста, пожалей меня, о добрый человек". Том издал звук, являющийся чем-то средним между презрительным "хм" и "вздохом нисхождения к убогому". Будто говорил: "Знаешь, До-До, ты, конечно, странная, глупая, и я тебя совсем не понимаю, ну уж что тут поделать", – впрочем, таким образом это поняла Дороти, а ее мнение уж точно не претендовало на "истину последней инстанции".

Снова щёлкнул дверной засов, теперь уже снова закрываясь, а "Марта" была усажена на хлипкую лавчонку у стены, на которой ей составляли компанию несколько металлических чаш, наполненных... Было несложно догадаться, что из себя представляет эта синяя аморфная масса. Она не могла, да и не хотела на нее смотреть. В качестве альтернативы, она, согнувшись, уперлась локтями в колени (на этом, стоит заметить, и без того открытый ворот ее платья слегка провис, наполовину обнажая ее обтянутую синеватой от холода кожей грудь, объема которой явно не хватало для лифа... Тоже мне, "красавица") и подчеркнуто внимательно следила за всеми действиями и передвижениями Тома.

"Объект же ее наблюдения", напротив, и не думал обращать на нее внимание. Внимание в сторону той, которая то ли забыла, то ли изначально не знала, зачем вообще пришла – ага, конечно. У него, как у (кхм, кого ж теперь-то?), "добросовестного недо-старшего мясника" работы было по горло. Черт, а кисть так и жжет... Черт б тебя на том свете побрал, Ганс! Мог бы хотя бы не быть таким старым, жёстким, с множеством разграниченных толстой пленкой синих мышц, имеющих прослойку твердого желтоватого жира... Мог бы и не быть первым "живчиком" на практике бедняги-Тома, Ганс ты чертов Мельник.

– А п-почему ты од-дин этим з-зан-нимаешься?

Тихо. Слишком тихо ты говоришь. Ещё и отвлекаешь.

– Что?

– Ну... Ты же не а-один здесь работаешь, да?

Пару секунд. Чего тянешься? Думаешь, отвечать или нет или занят глубокими, но слегка "левыми" размышлениями?

– Да, не один. Просто, как бы это сказать... Остальные боятся. Да и не хочу я его поручать никому. Так.

Кажется, он уже забыл, что разговаривает с, по его скромному авторитетному мнению, "главной виновной в смерти Ганса". А она? Она и правда забыла, зачем пришла? Судя по тому, что ее рука то и дело украдкой ощупывала драгоценную ношу, спрятанную в ткани юбки, можно было сказать, что – нет. Однако, видимо, и ее саму даже мысль об этом приводила в неописуемый ужас. Безотчетный и нелепый.

– Б-боятся, говоришь? Чего?

– В смысле "чего"?

Ей было немного странно говорить об очевидных вещах:

– Все же знают, монс...

– Без. "Монсеньоров", – довольно раздражённо перебил ее Том.

– Да... Все же знают, что невозможно заразиться от "живчика". Никто ещё не заражался. Только от прокаженного.

– Не одно ли и то же?

– Сам знаешь, что нет.

Она была права. Он и правда знал.

– А как же Ганс?

– Всмысле? – пришел его черед испытывать лёгкую досаду от того, что ему приходится "разжёвывать простые истины".

– Представь: Ганс всегда, сколько работал здесь, предпочитал сам разделывать "живчиков". И тут он оказывается прокаженным. Странно, да?

– А ты?..

– Я? А что – я? Тебя это не касается, но если я вылечу отсюда, то куда я пойду? Трутней никто не любит. Трутней-мясников все особо ненавидят. Понимаешь, милая моя? Ха!

До какой же степени бестолковым, несуразным и неуместным было это "ха" – хотя бы потому, что в нем не слышалось ни вызова, ни насмешки... Ничего. Лишь сожаление о том, что он всё таки его сказал. Впрочем, Дороти была не против его выслушивать: впервые за много лет она не имела ни малейшего желания, да и не могла "производить впечатление утонченной натуры" и знала, что от этого ничуть не "очернится в глазах общественности" – в глазах Тома она и так уже была редкостной дрянью, а никто другой не узнает о том, какая она в сущности слабая дура: он никому не расскажет. В знак почтения памяти Ганса? Потому что она сама узнала о нем что-то такое, о чём знать не следует? Кажется, снова впервые, следствие было куда важнее бестолковой причины.

А между тем глаза мисс Сейдер вглядывались своими вечно расширенными зрачками в темные радужки мясника...

"Возникла между ними связь, но суждено ей оборваться, как веки сделают свой взмах," – совершенно бездарные стишки. Но кто же их сочинял? На желтоватом листке заголовок: "Маленький мальчик Дзиф (что за нелепое имя). Сын одной престарелой дамы". А после пометка: "День растоптанной погремушки". Все записи сделаны рукой дочери бармена, До-До.

Дороти моргнула. Том хмыкнул. Его взгляд упал на правую руку: кровь почти остановилась. Ну и хорошо. Больше он не отвлекался от своих основных обязанностей.

А она сидела и смотрела, будто зачарованная невиданным до сих пор постороннему глазу зрелищем: разделыванием "живчика". Сильным взмахом широкого ножа отсечены широкие, затоптанные до желтизны ступни. С треском рассечена материя куртки с обтрепанным воротом, залитой почерневшими пятнами крови – и выброшена, как ненужная шелуха. Хотя, почему же "как"?.. Появилась тонкая темная полоса: от горла до брюха – и ни капли крови. Только впитавшая в себя синеву плоть. Выпустили. Всю, до последней капли. Расколоты топором ребра, срезан слой жира и мяса – в один таз, вынуты сердце и лёгкие – в другой...

Ганс всегда видел в этом своеобразную "поэзию", "жестокую красоту" – он наслаждался этим. Пусть это тяжело физически и в некоторой степени морально – но он будто не замечал этого. Хотя, отчего же "будто"?.. Вот идиот.

Срезан пласт кожи, несущий в себе корни жирных, тяжёлых, доходящих до плеч волос – и выброшен за ненадобностью. Ещё немного.

В ее голове бредом билась беспокойная жилка, не находившая себе выхода: "Ганс, Ганс, это ты и есть – Ганс, это ты и был – Ганс..." Губы пересыхали, но все же как здесь было хорошо, как тепло, и какой из всего окружавшего ее источался приторный и тяжёлый, но там замечательно заполнявший ее запах. Ее здесь не замечали, она здесь совершенно была ненужна, но и не мешала своим присутствием – и это было прекрасно. Согнувшись пополам и обхватив руками бедра, До-До головой зарылась в собственной юбке и будто в сладкой истоме закрыла глаза... Он не хотел ее будить. Да и не собирался, по крайней мере пока.

Погрузить тазы с синеватым мясом и жиром в телегу, прочее же... Отложить. Щёлкнул навесной замок. Ее закрыли, не заметив ее, будто ее и не существовало... Или делая вид, убеждая себя у этом. "Пассия Ганса" была не против любого из вариантов. Она просто ждала. Какая эйфория окутывала, должно быть, ее разум при мысли, что он зайдет и застанет ее такой же, какой и оставил: ведь "ты такой милый, когда спишь зубами к стенке". Ну и пусть, они ничем не мешала Тому и у него не было повода злиться на нее.
.
.
.
Том, обхватив один из накалившихся от мороза тазов, приблизился к темной двери, пристроенной сбоку от, видимо, величественного (или как его назвать) сооружения – к черному ходу Собора, и толкнул ее ногой. И почему он должен этим заниматься? Щенки трусливые, разбежались от тебя, Мельник, как от заразы! Молокососы...
.
.
.
И снова родная тяжёлая, как в казематах, гадина-дверь. Все же придется тебя вышвырнуть, До-До. Извинятся, думаю, не буду – в целом действие бессмысленное и ни к чему не относящееся. Дужка замка неохотно скользнула вверх. "До свидания".

Том подошёл к женщине, старавшейся примостить свои телеса на узкой лавчонке:

– Просыпайся. Домой пора, поздно уже, – сказал Том.

– Хорошо, – ответила Марта. Да, так, пусть это и будет окончательно ее настоящее имя, без кавычек. В память о Гансе.

Она ушла. Ушла туда, где было холодно и страшно, где лают бездомные тощие собаки с загноившимися глазами. Она не хотела туда идти, но понимала, что оставаться ей тоже нельзя. Нельзя.

А Том остался. Жрать хотелось страшно. Да, именно ни перекусить, ни кушать, ни отужинать, ни даже есть – пожалуй, все же жрать. Мясник ещё раз выжидательно посмотрел в сторону двери: не вернётся ли, не стоит ли под дверью? Под дверью никто не стоял. Вот и хорошо: все же "рациональное зерно в ней есть". По крайней мере, она слышит, что ей говорят, а, по скромному мнению большинства "начальников", что он переменил за свою недолгую жизнь, это и было тем самым пресловутым "зерном". Интересно, нравится ли ей быть "официанткой"? Ему бы понравилось: плохо ли? Кормят, люди, хоть какое-никакое "общество"... Но ей не нравится. Он был готов поспорить, что не нравится.

Ладно, черт с ней. Сплюнув по привычке через плечо (он не помнил, откуда у этой привычки "растут ноги", и не спрашивайте), он довольно таки быстро обнаружил в старой запылившейся нише шкафа не менее старую и даже более пыльную полотняную сумку, обшитую кое-как изнутри бычьим пузырем. Слегка дырявым. Ладно, сгодится. Погрузив туда содержимое единственного оставшегося ещё не порожнего таза, а в частности "отходы" (но "отходы" только для определенной категории людей) в виде облепленных твердым жиром почек, сердца, печени и ещё пары других "деликатесов", он, в общем и целом, остался доволен уловом (все же в единоличном дежурстве были свои плюсы, хотя бы в виде не менее единоличного пользования чем-нибудь, по мнению здешней элиты к употреблению не пригодным).

Он поспешно погасил лампу, замкнул дверь, не забыв с чувством пнуть ее напоследок, сопроводив это рычанием наподобие: "Пр-р-ровались ты", и, закутавшись в дырявую потертую куртенку, направился прочь в одному ему известном направлении.

Освещения на улицах по большому счету не было никакого, впрочем, невелика беда: луна одним своим присутствием заменяла добрую сотню уличных фонарей, источающих зернистый белый свет. С заметным постоянством зато попадались окислившиеся от дождей и времени округлые в поперечнике обрубки чего-то железного: "пни". Поспешно проходя мимо очередного такого "пня", наш бравый мясник не смог удержаться от того, чтобы в нахлынувшим потоке чувств не пнуть его и с любознательным удовлетворением пронаблюдать, как лепестки ржавчины сорвались и опали вокруг сором. К его радости, ночь выдалась морозная и ясная, так что светло было, если не как днём (это будет уже откровенным преувеличением), то, во всяком случае, как в ранние сумерки. Вскоре по обе стороны дома исчезли и, как это бывает, было и, судя по всему, должно быть, на смену им пришли заборы: некогда что называется "глухие", а сейчас же в массе своей со множеством недостающих досок – тянулась "жилая", а значит не привязанная ни к одному более-менее значительному "предприятию", служащему ориентиром, улица. Нет, совершенно не тот случай. Каких-нибудь опознавательных знаков – нет, одно похоже на другое, а Том был вынужден чувствовать себя странным образом: идёшь, а словно и не движешься никуда. Впрочем, это был мало того, что кратчайший, так ещё и прекрасно отпечатанный на подкорке его сознания маршрут до... До. До одного из самых замечательных мест на земле. И нет, оно не было секретным – просто и не знаю уж, как его назвать, чтобы оно хоть чем-то выделялось из потока этих нагромождений из растрескавшегося дерева, гвоздей и... Что это? Шерсть? Да, можно представить, это не самые теплые "нагромождения".

Том никогда не чувствовал, что ему холодно. Нет, у него было два состояния: небывалая свежесть и ломящая, заволакивающая глаза боль в плотном слое шкуры, покрывавшей лоб, в кистях, в этих ямках под локтями...

Он рывком распахнул кое-как сколоченную дверь, за которой, весьма внезапно, обнаружилась ещё одна куда более приятной "наружности", если так можно было говорить о дверях. Чудак же он, "владелец замечательного места", две двери! На его памяти, только его "скромная обитель" обладала подобными "изысками". Он постучал.

Ему открыли быстро, и на него тут же пахнуло каким-то по́том, то ли пряностями, то ли ещё какой-то дрянью и чем-то откровенно кислым. Запахом дома. Весьма, хм, "специфическим", если уж воздержаться от нелестных отзывов, однако явным ароматом человеческого обиталища – и на том "спасибо". Не дожидаясь "особого приглашения", он вошёл и тут же захлопнул за собой ту, вторую, обитую сваляной шерстью и каким-то сомнительного вида тряпьем, дверь. Ну что: тепло, светло, мухи не кусают – жить можно, нужно и, что важнее всего, даже хочется.

– Мой дорогой Томас, а я ведь знал, что придешь, как чувствовал! Ну заходи, заходи, – вокруг него принялся озабоченно крутиться низенький красный и в высшей степени жизнерадостной человек, всем своим видом решительно напоминавший шмеля. Огромного, лохматого, жирного шмеля, причем, не смолкавшего ни на секунду.

– Ну уж можно было догадаться, что я приду.

Хотелось сказать что-то остроумное, выражающее глубочайшее раскаяние, что он явился к нему черт знает когда (шел, кажется, второй час ночи... Хотя, в связи с катастройфически низким числом часов на душу населения, точно судить о времени было весьма проблематично), но не было в голове, ни в одной извилине, ничего ни умного, ни смешного, а была одна зверская усталость, ущемленность и не менее зверское желание жрать. Последнее в приоритете.

– Вечно о тебе месяц ни слуху, ни духу, а потом "бац!" – для пущей выразительности "шмель" ударил кулаком по собственной ладони, – и на тебе: "получите-распишитесь". Ладно, дай уж посмотреть, какие гостинцы принес...

С этими словами "шмель"... Э нет, какой он шмель, он Инк, а если полностью – Иннокентий, обладатель странного имени под стать всему остальному. Ну так вот, с этими словами Иннокентий, кстати, пекарь по основной специальности, торжественно принял из рук Тома сумку с "отходами" и рысцой поскакал по жалобно скрипящему под ним дощатому полу с целью водрузить ее на шаткий стол, попутно отделавшись "малой кровью" и не залив комнату тёмно-синими подтеками, стекающими по сумке.

С огромным воодушевлением он раскрыл ее и принялся внимательно изучать содержимое, морщась от холода, который оно источало. А что поделать, не май-месяц! Между тем, словарный запас его все не тощал и не тощал:

– Вот, за что я тебя люблю, мой друг, – здесь он на секунду оторвался от своего основного занятия и с выражением полной серьезности посмотрел на злого и голодного (что было вещами взаимосвязанными) мясника. – Вот умеешь же ты свое отсутствие замаливать. Посмотри, какая прелесть!..

Инк демонстративно, как он делал все, вынул "прелесть" в лице чего-то довольно крупного, затянутого синеватой пленкой и покрутил, дабы это "чудо" можно было рассмотреть со всех сторон.

– Знаешь, что это за кусок богатырской силы? Печенка! – это действительно была печень. – Нет, да ты посмотри на нее: здоровенная, как у хорошего быка! И чем вы их откармливаете...

– Мы "их" ничем не откармливаем, – особое ударение было сделано на слове "их". Да уж, Том явно был не в духе, чего не скажешь о пыщущем гастрономическим энтузиазмом Инке.

Впрочем, не исключено, что как раз таки из-за своего "энтузиазма" Инк его словно и не слышал. Нет, он тарахтел, временами брызжа слюной от переполнявших его чувств, и красочно описывал, как-де мы все это сейчас зажарим-с, хотя нет, какой тебе "зажарим-с", что за невежда мог это предположить! Нет-нет, любой дурак знает, что все это добро, а в особенности почки, полагается тушить-с, да не абы как, а как полагается-с...

Том тем временем давно уже прошел, не разуваясь, упал на бережно застеленную каким-то тряпьем широченную скамью и закрыл глаза, получая искреннее удовольствие от общества "шмеля". Хороший он был человек. Странный, правда: ну уж если от него, мясника, не шарахался – так хотя бы это было вопиющим проявлением лёгкого "не от мира сего", но на это наш дорогой Том уж точно мог закрыть глаза...

А может и открыть. Инк как раз смолк на пару минут, полностью сосредоточенный на развязывании, преимущественно зубами, узла, удерживающего плотный кусок материи на кривом глиняном горшке с толстыми стенками. Был в процессе "тушения, как полагается", видимо.

– Помочь?

– Да уж, пожалуйста...

Он принял в руки эту нескладную посудину, с глубокомысленным лицом пару раз обернул ее вокруг своей оси и, не имея желания портить свои родные зубы, достал из-за пазухи довольно старый и ещё более грязный ножик и перерезал злополучную нитку. За всей этой нехитрой операцией Инк наблюдал с невинным вниманием, а после опять же демонстративно развел две свои пухленькие розовые, слегка волосатые ручонки:

– Ну, предположим, так тоже можно было... Земной вам поклон.

Инк "в высшей степени... Эмм... Интеллигентно" отвесил, собственно, поклон. Словно участвуя в эдакой нелепой игре, он заложил руки за спину и вальяжно сделал круг вокруг своего собеседника. Повисла какая-то двусмысленная пауза, заполняемая только инковским околомузыкальным мычанием. Впрочем, пройдя Тому за спину, он тут же обнаружил прежнюю живость и буквально вырвал у него из рук драгоценную глиняную черепушку, едва что не профессиональным движением поместил в нее короткий палец и все в той же изящной манере облизнул его, закатив глаза в экстазе. В банке было что-то желтовато-белое и густое, с сильным, но вполне приятным запахом. Опять эта инковская дрянь: молоко закисшее или что-то в этом роде... Он вообще, можно сказать, не столько в своей этой пекарне работал, сколько эту штуку таскал, да и не только ее – они ее то ли в булки добавляют, то ли мажут куда-то, то ли ещё какой черт. Как бы то ни было, в своей "мирской жизни" Инк использовал ее исключительно в качестве подлива к "живковой" печени и доставал только по особым случаям: когда эта самая печень, собственно, была. А догадайтесь-ка, кто был ее не просто основным, а единственным поставщиком? То-то же.

А наш недоделанный пекарь уже уплыл к своему "агрегату" с проржавевшим корпусом и приставленным рядом тяжеленным металлическим баком. Черт его знает, где он его отрыл, но работало это "чудо техники" исправно. По крайней мере пока.

– Итак, чего желаем-с, сегодня-с? Болоньезе по-иннокентьевски или суровое-с жаркое-с по-томовски-с? – чиркнула спичка: и вспыхнула на верхней стенке "агрегата" маленькая синяя огненная коронка.

– Да ты у нас аристократ, месье-с, – Том смотрел, как по черной сковороде растекается жёлтое пятно какого-то сгустка. Кажется, тоже что-то из молока. И стащенное оттуда же. – Ладно, заказываю поджарку по-гансовски, шеф-повар.

Колено "шмеля" резко, со щелчком выпрямилось и вернулось в прежнее полусогнутое положение.

– Гансовски... Ганс. Хм, что-то знакомое... – Инк замолк и принялся усиленно жевать нижнюю губу: он всегда так делал, когда чувствовал, что разговор заходит куда-то не туда. Видимо, вспомнил, почему "знакомое", откуда. Он пыхтя с огромной сосредоточенностью достал из-за своего "агрегата" тяжеленную замызганную разделочную доску. С громким, но быстро затихнувшим стуком одна деревянная поверхность коснулась другой. Все с тем же как будто увлечённым пыхтением он принялся мусолить маленьким и, по всей видимости, довольно тупым ножом нечто синеватое и бесформенное, деля его на отдельные вполне имеющие форму вытянутые куски. Нож то ли соскочил, то ли ещё что: во всяком случае, он вдруг как-то криво ушел в сторону, полоснул по, кажется, артерии, туннелем проходившей сквозь печень – на доску вылилась тёмно-синяя лужица. "Иннокентий", подняв даже не сердитые, а какие-то обиженные маленькие глазки на все это безобразие, с неопределенной интонацией щёлкнул языком. Ладно, бывает.

Наконец, со входом облегчения приведя содержимое сумки в "надлежащий вид", он вывалил все это добро на вовсю уже трещавшую сковороду, а закончив, деловито принялся выкладывать ложкой "загустевшее молоко" (или что это было) поверх располосованных сердца, почек и прочего, начинавшего источать "прекрасный аромат-с". К Инку вернулось хорошее, располагающее к скорому пиру, состояние души и тела. 

Том сел и выпрямился, прижимаясь лопатками к промерзлой обмазанной глиной стене. Внешняя, наверное. Он чувствовал, что сейчас больше всего на свете хотел одного: спать. Однако, сейчас спать было не то, чтобы "нельзя", нет, скорее бессмысленно, если вообще можно говорить в подобном ключе о сне. Мясник закрыл глаза.

– Знаешь, Инк...

Стук ножа, с жаром строгавшего как придется лук, о котором он вечно забывал (а ведь "по науке" любой дурак скажет, что его надо жарить в первую очередь, эхх!..), вдруг смолк. Инк приготовился слушать и отвечать.

– Что это "знаю"?

– Толстокожий ты. Как бегемот. Счастливый ты, а?

Стук ножа возобновился: ложная тревога. Снова тема, скользящая легко и как бы на автомате по глубокой, давным-давно наезженной колее.

– "Бегемот"... А ты, позволь спросить, кто у нас?

– Лев, – он улыбнулся как был, с закрытыми глазами. – или медведь. А знаешь почему?

– Потому что весь зарос и от тебя несёт за версту? – пекарь даже не прикладывал никаких усилий "острить". Зато Том был невероятно счастлив, что все действия разворачивались ровно так, как должны были, согласно "сценарию его пьесы", все реплики которой были с любовью им придуманы ещё по пути в эту тесную, держащуюся на добром слове каморку.

– Потому что: падальщик.

Главное: это с выражением. И не торопиться, четко, но в то же время непринуждённо проговаривая каждый слог, иначе как его преданный слушатель (а по совместительству и "собрат по пьесе") прочувствует гений сценариста?

– А я, видимо, "толстокожий носорог", потому что подпускаю к себе "медведя-падальщика"? – невинным голосом поинтересовался Инк. "Перескок" реплики... Хм, ну что ж, общий смысл от этого не меняется. Тем более, этот пресловутый "перескок" случился только у половины реплики – надо же доказать вторую половину, да?

– ...и мало того, что падальщика, так ещё и того, кто может съесть тебя, – небольшая пауза... Хотя, вторая реплика, кажется, лежит вне компетенции "второго актера", тут уж ничего не попишешь!

– Перед этим он, конечно, тебя разделает и, увы, абы-как приготовит. А с тебя, "тушка носорога", даже крови не будет, как со свободолюбивой дичи – нет! – небольшая пауза, призванная добавить интригу, а значит, и дополнительный интерес к произнесенному после. – Ты будешь почти бескровным куском мяса, как корова, выращенная на убой...

– Все "живчики" в каком-то смысле выращены на убой, – Том открыл глаза: дальше, кажется, шла импровизация. "Шмель" декламировал с глубокомысленным лицом, возведя палец к небу. – Пусть они даже и подозревать не могут об этом. Вот!

– А в этом что-то есть...

Но Инк, видимо, уже не слушал. Напротив, он был всецело и безраздельно погружен в, как он выражался, "обустраивание поляны": решительным движением широкой волосатой руки он отправил в небытие какие-то крошки и прочий мелкий сор, в обильных количествах лежавший на поверхности шаткого стола, водрузил взамен здоровенную бутыль какой-то его любимой кислятины, которую всегда можно было обнаружить в его скромном обиталище, кажется, тоже из молока; три стакана одинаковой ёмкости, груду алюминиевого лома, являвшуюся на самом деле столовыми приборами; плоские тарелки в числе трёх штук... Всегда у него была такая манера: накрывать на одну персону больше, чем было сейчас, мол, мало ли кто может прийти. Как ни странно, пару раз действительно кто-то приходил, хотя, казалось, приходить было некому...

Дверные петли жалобно заскрипели: кто-то вошёл, так, без стука. Вошёл к себе домой.

– Хм, и кто это к нам пришел? – поинтересовался Инк, по старой профессиональной привычке вытирая тыльную сторону ладони о штаны, неожиданно ловко и быстро обернулся вокруг своей оси.

Том же не спрашивал. Он просто лениво повернул голову в сторону дверного проема. Между тем, улыбка на лице Инка стала гораздо более явной, чем была до этого, бровки взметнулись вверх, а глаза заискивающе стреляли в сторону "новоприбывшего". Точнее, "новоприбывшей".

– Здравствуй, Томас, – инковская жена быстро обежала взглядом комнату, но на госте задерживать внимание не стала: она будто бы даже боялась задерживать на нем внимание. Поэтому теперь с абсолютно равнодушным выражением лица смотрела на Инка.

Она была какой-то серой, маленькой и очень незначительной: с очень узкими и костлявыми понурыми плечами и редкой, полукругом ложащейся на лоб чёлкой – такая противоположность сияющему дородному супругу. Зато всегда с ней было как-то просто: ее было очень легко не замечать. Наверное, потому Инк и жил с ней, хотя черт его знает, у него вообще были свои тараканы.

– Что делаете? Готовите? – наверное, ей не нравился собственный голос.

– Как видишь! – пропел Инк. – ну же, что как не родная: присаживайся. Сегодня у нас праздник!

С ее приходом пекарь ещё более оживился, если это было вообще возможно. Он взял её чуть пониже подмышек и театральным жестом приподнял и перенес от порога к столу. Она же была вроде как и не против, хотя особого энтузиазма и не проявляла, только с каким-то недоверием покосилась на тяжёлую немного помятую сковороду. Устала, наверное.

Инк же уже перенаправил свой поток галантности в адрес своего дражайшего друга, жестом истинного джентльмена приглашая Тома к столу и усаживаясь по правую руку от своего места, тактично немного подальше от "своей нимфы", как он любил ее называть – она недолюбливала не персонально его, а мясницкий род в целом, пусть он и не стал бы этого признавать. Ее в этом он тоже винить не мог, тем более до сих пор она никогда этого открыто не показывала, – она не обижала друзей Инка. Хотя сегодня она и была какой-то странной.

– Ну что ж, для начала нужно окончить с приготовлениями к пиршеству, – он со стуком поставил на середину стола сковороду, пока его спутница разливала белесое содержимое бутылки по стаканам. – Ну все, господа и дамы, "Бон ап..." – "...пети" он не договорил. Внезапно вспомнив о чем-то очень важном, он вскочил из-за стола и направился к фанерной тумбочке стоявшей у противоположной стены.

– Вы даже не догадаетесь, о чем я, дурак старый, – он лукавил: дурак он был ещё молодой, – забыл. О музыке! Ну какой же праздник без музыкального, кхм, – он пошел пальцами, тщетно пытаясь подобрать нужное слово. Именно, что тщетно. – В общем, вы меня поняли.

С этими словами на тумбу был воздвигнут какой-то очередной агрегат, вырытый, наверное, там же, где "пыхалка" (как он любя окрестил то приспособление, с огненной коронкой). Это был деревянный ящик с ручкой и блестящей металлической трубой сверху. Почему-то он казался Тому смутно знакомым. После проделанных с ним каких-то магических манипуляций (Инк снова был неотличим от жужжащего волосатого шмеля), он начал разливать в воздухе какую-то вполне приличную мелодию. Мясник вспомнил, где видел нечто подобное: в "Аптеке". Марта – "Аптека"... Нет, отвратительный, эм-с, ассоциативный ряд.

– Итак, выпьем же за то, что, хм, – Инк, уже вернувшийся к своему "посту", таким замер со стаканом кислятины в руке. – хм... За искусство и за то, что, благодаря вашему скромному слуге, оно есть в нашей жизни!

Они выпили. "Нимфа" сморщилась, не удержавшись. И вдруг произошло что-то, не происходившее ни до, ни после этого – она спросила у него:

– Слушай, Томас, – она всегда обращалась к нему исключительно как к "Томасу", – Я... "Живчиком" же был сегодня мясник, да?

– Да. Именно. Наверное, врут , что от "живчиков" не заражаются... А от мясников тем более. Я Инку это уже говорил. К этому клонишь, да?

Ее рука, вцепившаяся в до смешного лёгкую вилку, отбивала тремоло. Тяжёлая инковская вечно потная ладонь легка на ее костистое плечо и черезчур уж выступавшими ключицами.

–  Том мой друг. И мы не подозреваем друзей в чем бы то ни было. Так?

Она дернулась всем телом, пытаясь сбросить руку. Опять же, первый раз на его памяти.

– Иннокентий, – теперь пришел черед Инка морщиться: не любил он, когда так к слову ему обращались, да и дело принимало слишком серьезный оборот. – Неужели ты ничего не понимаешь? Опять ведёшь себя, как ребенок! Пускаешл в дом мясника – куда ещё не шло, но пить и есть вместе с ним!.. И что он приносит, друг твой? Что бы доброе приносил, так нет же – ошметки какие-то! Да от кого: от "живчика", – с каждым словом она говорила все тише, путаясь в словах, не встречая поддержки ни в одной паре глаз, устремленных на нее. – От человека, с которым твой "друг" работал...

– Я не хочу повторять: Том – мой друг, – на последнем слове он сделал ударение. – А значит, и твой тоже. И это не обсуждается, – последнюю фразу он почти пропел, возвращая на лицо былое добродушное выражение.

Она знала, что спорить с ним бесполезно. Она извинилась, обращаясь ко всем и ни к кому в частности, и удалилась, не сказать, что в другую комнату, – нет, скорее в угол этой же, отгороженный то ли шторой, то ли ширмой, сославшись на усталость. Ах да, и не забыв пожелать им "приятного аппетита" и наказать, чтобы "допоздна не засиживались"... Учитывая, что на улице уже давно стояла глубокая зимняя ночь, она и сама не знала, до какого такого "поздна". В общем и целом, она ушла и, не изменяя самой себе, будто бы вовсе исчезла, да и никогда здесь не находилась... Впрочем, последнее – все же ложь. Остался после нее эдакий наприятный, едва уловимый осадочек. Очень паршивенький такой осадочек.

– Да, Том, не бери в голову, – Инк уже, аристократически заткнув какую-то тряпицу на манер салфетки за ворот, усиленно жевал великолепное "жаркое" собственного приготовления, предварительно в обилии наваливаются себе его на тарелку. – Ты же ее знаешь: как взбредёт что-нибудь в голову, а потом – фух! – и забудет. Да и ты её пойми: работает, как лошадь, да и жизнь, сам знаешь, не сахар...

– А у кого она... Сахар?.. У нас с... Тобой, что-ли?.. – Томас не преминул последовать примеру своего товарища, только, в отличие от последнего, одновременные общение и питание всячески мешали друг другу. – Ещё и на эти... "живкования" ходит!.. А зачем, спрашивается?.. Себе мозги... пудрит и... людям тоже!

– А кто не ходит? Все ходят: интересно же! Да и, – тут он возвел глаза к потолку, явно задаваясь мысленным вопросом: "Как бы это сформировать?", – Ну знаешь... Потом можно выпивку или что-нибудь съестное отхватить: по желании. Все ходят – только мы с тобой и не ходим, друг ты мой.

Инк демонстративно собрал подбородок в кучу и задрал брови. Это был намек: черед пару секунд стаканы снова до краев были наполнены кислятиной, а Том, сжав в руке холодное граненное стекло, сказал:

– Ну что ж, этот тост посвещается тому, что ты и я: слишком занятые люди, чтобы посещать всякие "увеселения", – Инк лишь закатил глаза. Они выпили: каждый по пол стакана.

Инк ел медленно, но в обильных количествах: он даже не ел, нет, он поглощал топливо, тут же шедшее в нем на энергоснабжение бесконечных историй и рассуждений, прерывавшихся временами самозабвенным пением – он обладал на редкость глубоким бархатистым голосом. Все, кто с ним более-менее плотно контактировал, не переставали удивляться, как в таком грузном вечно потеющем "вместилище" могла находится такая "тонкая артистическая натура"... Ну, кроме Тома: тот-то вообще редко чему удивлялся. Для него все было просто, понятно и очевидно – а что не очевидно, так то исключение, значит, и в понимании-объяснении не нуждается. Этого Инк понять не мог.

– И что же ты, позволь спросить, относишь к "исключениям"?

Том всех женщин решительно и бесповоротно относил к "исключениям". Это была хорошая мысль. А как и всякую хорошую мысль, ее следовало "закрепить и увековечить" половиной стакана инковской кислятины.

– Все таки хорошо, Инк, что у тебя в доме выпивки не бывает, – изложил Том только что вспыхнувшую в голове мысль. – А ведь ей-то бы все и запивали. А что потом? А лежали бы мы утром, как два твоих мешка...

Впрочем, они и так "мешками" лежали практически после каждых таких посиделок. Это было верно. А выпивки не бывает, брат, потому что: а у кого она бывает, твоя выпивка? Том попытался вспомнить. Инк не без злорадства отметил, что кроме "Аптеки", а это как-никак место общественное, он ничего припомнить и не может. А возвращаясь к "мешкам" (кому-то из этих двоих явно понравилось это слово: не исключено, что обоим сразу), отчего они случаются-то в их жизни, а? Том полагал, что дело а кислятине. Инк всячески отрицал ее причастность и героически отстаивал ее поруганную честь. Мол он, то есть Инк, употреблял ее внутрь едва ли не ежедневно и никакой "мешковатости" (поймав одно слово, они едва ли могли удержаться от соблазна замусолить его самым исчерпывающим образом) за собой не замечал.

– А в чем же тогда дело, позволь поинтересовался? – Том наклонился в сторону Инка и с акцентом всмотрелся ему в глаза: ему нравилось так делать. Порой, это имело самые неожиданные эффекты.

Инк полагал, что, как он выразился, "собака зарыта где-то в печенке"... Или желудке, добавил он чуть погодя. Получилось слегка двусмысленно, но любопытно. Это была хорошая, свежая мысль. Они закрыпили ее половиной стакана белого, даже какого-то синеватого (впрочем, это уже была паранойя) пойла. Недолго думая, вернулись к поджарке. Между делом отметили, что она и правда отличается по вкусу... Или не совсем по вкусу. Инк только с подозрением покосился на сотрапезника и едва уловимо закатил глаза. Том воспринял это как личное оскорбление. Он с жаром доказывал, в чем, кстати, и преуспел, что что-то во всем этом деле есть. Что это "что-то"? Действительно, как будто опьяняющее... Рассуждать дальше было бредовой затеей, пусть что-то во всем этом и было. Мясник согласился. Но не преминул опять же отметить, что в общем и целом, это была хорошая мысль. Они снова выпили по пол стакана.

Впрочем, на самом интересном месте у Тома начали предательски слипаться глаза... Он всячески, собрав остатки воли, силы и силы воли в кулак, яростно этому сопротивлялся.
.
.
.
Он не помнил, как и когда заснул. Зато он помнил, что ему было хорошо и тепло, и так легко было забывать обо всем на свете, а мысли сладостной причудливой рекой текли перед ним, не задевая сознания... Очень не хотелось думать, что именно вот так будет не всегда. Но от него, к его же превеликому счастью, и не требовалось думать об этом. Впрочем, как и о чем-либо другом... Тому в тот день снились прекрасные сны.

Длинные пальцы Дороти Сейдер сжали горло сосуда, стоящего перед ней, и провели им в воздухе небольшой круг. В ответ находящаяся внутри жидкость глухо хлюпнула: должно быть, ее край слегка приподнялся и опустился, тонким шероховатым слоем оседая на глиняные стенки. Он находился в ее полном распоряжении. Узнав это, отец бы очень сильно на нее, Дороти, рассердился. Его можно понять: она и сама была готова рассердиться на себя. И тоже имеет право. А как же?! Зачем он ей? Не самой же выпить – ну что за бред! Что, отдать этому дураку ("и к черту приличия" – может же она быть властной хотя бы в собственных мыслях, так?) Тому? Несомненно, в глубине души весьма неплохому дураку, но это не отменяет вопроса: а зачем? Не смотря на это, она могла увидеть в своих действиях это стремление... И все же ее не покидало ощущение, что она сделала все ровно так, как и должна была. Тогда?..

Упёршись руками в стол, она рывком, но не без усилий, подняла корпус, а затем и все остальное. Схватила злополучную бутыль со стола и, можно сказать, на автомате сунула ее под кровать, разумно выбрав самый тёмный и, что немаловажно, самый пыльный из возможных углов. И снова вверх, на ноги – на пару секунд мир заволокло грязного оттенка зернистым туманом. А ты, оказывается, уже можешь считать себя старушкой, Дороти Сейдер. Она пошатнулась, однако вовремя навалилась на стену и медленно, как только могла, сползла по ней на пол: нельзя падать. Поднимать шум? Когда угодно, только не сейчас! Она закрыла глаза. У нее ещё было на сегодня какое-то дело. Дело, не терпящее отлагательства – вот мысль, что билась в ее разуме. "Что за дело?" – это уже вопрос особый. Но прежде него нужно было кое-что проверить: она подняла руку и запустила ее за спину, под ткань лифа. Кожа была шероховатой, а под ней явно прощупывалась цепочка округлых позвонков. Она с отвращением стянула с них пальцами слой омертвевшей кожи, тут же скатавшийся в серовато-белесую плотную массу. Гадость какая. Но ей нужно было совсем не это.

Наконец, где-то между лопаток она нашла желаемое: извлекла тёплый и мокрый от долгого соприкосновения с голым телом, плотный тканевый чехол, а в нем то, в чем она и нуждалась. Она провела коротким, начищенным, даже не кинжалом, нет, "кинжальчиком" по левой руке. Кожа слегка содралась, но не выступило ни капли крови. Она испугалась: дыхание стало сбивчивым, словно она намеренно заставляла себя дышать. Провела ещё раз, надавливая так сильно, как только позволяла ее безусловная любовь к собственному телу. На месте разреза показалось несколько вишнёвого цвета капель. Вишневый. Вишнево-красный. В тихом счастье облегчения она нежно прижала к груди свою руку, и пара мгновений вечности растянулись в этом наивном убаюкивании несомненного гаранта, что ничего, по сути, совсем ничего не изменилось и, знаете что? Все хорошо. Все снова хорошо.

В ту ночь в принадлежавшей ей тетради со знатно потрепанным корешком появилось несколько записей, если это можно было так назвать, выведенных мелким, скорее мужским почерком с размашистыми хвостами и петлями букв. Сначала приписка: "День жёлтеющего снегопада". Так, напоминание, чтобы не забыть. А дальше и вовсе ничего существенного: заглавная "Т", после зачеркнутая; она же, заштрихованная довольно аккуратным прямоугольником; "П", исправленная на что-то среднее между "П" и "Т" (перечеркнуто одной горизонтальной линией) и, наконец, одно слово – "Том". Как заголовок. И всего-то.

Том. Был ли он что называется "прокаженным"? Исключено. Но, не будь она той, кто ведёт этот чёртов (ее всё ещё на уровне рефлексов передёргивает от подобных выражений, даже в мыслях) "дневник" уже с десяток лет, она селезёнкой чувствовала, что даже будучи посредственностью, он нес за собой, должен был нести нечто... Любопытное. И она бы не простила себе, если бы это "нечто" прошло мимо нее. Впрочем, лишь до того момента, пока "оно" не коснулось бы слишком близко ее собственной жизни, как бы эгоистично, а значит, неприглядно бы это ни звучало.
.
.
.
Томас не пришел "туда, где ему и положено быть" на следующее утро. Это До-До узнала намеренно: иначе она и не могла действовать. "В конце концов, каждый человек, годами добросовестно выполнявший свою работу без перебоев, имеет право на один-другой внеплановый выходной". Дороти, не желая выглядеть неподобающим образом даже в глазах такого сброда, как мясники (которых она и почтила как будто бы из необходимости своим визитом), не имела возражений и тотчас ушла.

Дороти Сейдер "постаралась пересечься с монсеньором Томасом" и на следующие сутки. Она с досадой (с чертовой, как бы сама ее суть не отвергала это слово, затекающей за ворот леденящей пустотой) обнаружила, что его снова нет на рабочем месте.

Она, дабы не показаться навязчивой, не посмела явиться на следующий день, словно она заранее знала (пусть и не хотела верить) о тщетности и бестолковости подобного визита. Зато на переплетённых плотных желтушных страницах появилась запись, втиснутая между двумя строками, всплывщая почти из ниоткуда: "Дежавю – особое чувство, будто что-то повторяется, но ты не знаешь, что именно и когда оно было, а потому сопряжённые с потерей контроля над происходящим". Едва уместившаяся, что даже ей самой разобрать не представляется возможным. А по этой причине, видимо, и перечеркнуто все, за исключением первого слова: "де-жа-вю". Странного, но от чего-то притягательного и вместе с тем пугающего слова.

Тома же не какие "дежавю" не мучали по двум причинам: во-первых, он никогда и не слышал того, чтобы кто-то описывал свои душевные волнения как "дежавю" (ну что за глупая идея), а потому и о его значении знать не мог; ну а во-вторых, даже если бы и слышал – он его не испытывал до сего момента. Он мог или помнить о чем-то и точно знал, что именно ему сия ситуация напоминает, или же определенно не помнить, и тогда она была для него в диковинку. И всего-то. Третьего не дано!

Да и вообще, подобное его мало интересовало, ибо значения (во всяком случае практического) не имело. А имел значение, он бы сказал, жизненно-важное значение другой вопрос: что за клекот стоял у него под ухом? Нечто похожее на...

Том открыл глаза. Перед ним был потолок. Не его. Но это было вполне допустимо: ничего, через пару минут он обязательно вспомнит, где он и с какой целью здесь спит. Иначе и быть не могло. Важно было другое: ничего в пределах видимости не могло ни щёлкать, ни клекотать, ни в целом издавать подобные, явно представляющие из себя деятельность чего-то живого (это была противная мысль), звуки. Его глазные яблоки обернулись не девяносто градусов: они встретились с чем-то огромным, блестящим тысячами зеленовато-синих зеркал, собственно, стрекочущим и бессовестно вонзившим тонкие, как проволка, лапки во внутреннюю часть распрямленного локтя. Он дернулся, оно никуда не делось. Вот же наглая... Стрекоза. Действительно, это была всего лишь стрекоза. Жирная, отъевшаяся до потрясающих размеров стрекоза. Спать дальше было уже невозможно, да не особо-то и хотелось. Внезапно он подумал, что если не встанет прямо сейчас, то упустит, причем совершенно безвозвратно, нечто безумно важное: глупо, он бы и сам кого угодно на смех поднял за подобные "измышления", но этого было вполне достаточно, чтобы он оттолкнулся левой рукой от застеленной какой-то вонючей периной (видимо, для мягкости) скамьи и сел, выпрямившись. Стрекоза никуда не делась: напротив, она изгибала тело в какие-то нелепые стороны и время от времени возобновляла звонкое отрывистое, механическое что-ли, щёлканье. Как будто железные ключи бряцали на связке. Том вспомнил, где он был: у Инка. За окном было темно, так же, когда он заснул. Сколько же дней прошло? Черт...

Он со сквозящим равнодушием лицом взял да длинное цельное брюхо живность и отодрал от руки: на нескольких лапках остались какие-то белые клочки. Его кожа. Он сжал двумя пальцами ее блестящую грудинку. Щелчок. Как скорлупа. Да и внутри подозрительные похоже на желток – эдакая слизь. Больше ничего не стрекотало. Он тряхнул кистью и вытер ее об тряпье.

– Инк...

Он сказал это шепотом. Охрипшим шепотом человека, который уже с неделю ни с кем не разговаривал. И тут он увидел Инка: тот сидел за столом, будто в дрёме уперев два пухлых кулачка в не менее пухлые щеки.

– Инк... Ты как, давно проснулся? – что-то ещё не позволяло ему говорить в голос. Инк не отвечал. Это было даже странно как-то, пусть он и не придал этому никакого значения.

– Как, на работу не собираешься? Или ты уже вернулся? Я-то, знаешь ли, проспал все это время... Кстати, а какой сегодня день, а? – Инк молчал, только как-то неуверенно повел плечами, будто бы от холода. – Тоже не знаешь? Ну ладно...

Его собеседник вновь не посчитал нужным что-то говорить ему в ответ. Да здесь и говорить было, кажется, нечего. Нужно было что-то делать – вот, что больше всего волновало Тома. Жгучая жажда деятельности.

– Чай будешь? – Том уже и не нуждался в ответе. Нет, он нуждался в чайнике, спичках, печке или чем-нибудь таком, где его можно было вскипятить. – Молчание означает согласие, а?

Не найдя в комнате печки, он приблизился к "пыхалке" (или "агрегату": он ещё не решил, как ему нравилось больше). Чиркнул спичкой, предварительно вынув ее из оказавшегося очень кстати рядом коробка. Поднес ее к крышке: эдакий там был закоптившийся выступ, вокруг которого вспыхивала "коронка". Она не вспыхнула. После ряда экспериментов и половины коробка (что было вещами взаимосвязанными опять таки) выяснилось, что дело не в спичке, скорости и угле поднесения и прочих факторах... И да, видимо, даже не в количестве попыток. Том отошёл от него разочарованный.

– Ну что ж, захочешь – сам поставишь...

Больше делать здесь было решительно нечего. Найдя все принадлежавшие ему предметы гардероба, включая даже повидавший многое платок, который он частенько забывал по невнимательности, он натянул на ноги худые ботинки и посмотрел ещё раз на Инка, теперь со спины. Тот все так же сидел: сложив луновидное лицо на кулачки. Надо было попрощаться.

– Ну ладно, бывай, Инк. Как-нибудь ещё загляну...

Инк обернулся и Том впервые за день увидел его лицо, не скрытое длинной челкой и падающей на него тенью: глаза блестели, зрачки в них дрожали, да и сам он был какой-то... Рассеянный. Никогда ещё Том его таким не видел. Инковские губы часто, быстро двигались, словно в... Молитве?

Том ушел. Он не хотел видеть его таким.

3 страница5 июня 2019, 21:48