Глава IV. По вторникам и четвергам
В Париже всё чаще стали отключать электричество — город утопал в темноте, будто сам пытался спрятаться от своей новой жизни. Звуки шагов по мостовой звучали слишком громко, и окна стали напоминать глаза — одни молчаливые, другие выжидающие, а некоторые — закрытые навсегда.
Аннет знала: каждый шаг в сторону сцены мог стать последним. И всё же она шла. Не потому что хотела — потому что иначе не могла.
Выступления в *Le Caveau de la République* и других подпольных кафе, где публика сидела почти без дыхания, дарили ощущение настоящего смысла. Люди шептали её имя, благодарили взглядом, а старик в пальто с нашивкой профсоюза однажды прижал руку к сердцу, когда Аннет завершила импровизацию на тему «Марсельезы». Эти вечера напоминали, что Франция жива — пусть и едва дышит.
Но по вторникам и четвергам всё менялось.
Зал в отеле *Crillon* был роскошным, излишне ярким — с золотом, зеркалами и тяжелыми шторами. Здесь собирались немецкие офицеры, смеясь, пьяно распевая марши, как будто были в варьете, а не в захваченном городе. Вдоль стен стояли женщины: француженки, молодые и не очень, с макияжем, скрывающим синяки, и нарядами, скрывающими унижение. Их глаза были мертвы, но в глубине — где-то очень глубоко — Аннет видела слезу, надежду, остаток гордости.
— Fräulein Решар, — произносил полковник Мин Юнги, всегда подчёркнуто вежливо, сдержанно. — Сегодня, если можно, Лист. Он поднимает настроение. Моим людям нужно вдохновение.
"Вашим людям", — мысленно повторяла она, садясь к роялю. За её спиной сидел Чон Хосок, майор. Более живой, разговорчивый, а иногда — почти внимательный. Он не отводил глаз от Аннет, но не из похоти — в его взгляде читалась скорее внутренняя борьба. Однажды он попытался заговорить с ней в коридоре:
— Вы играете как сны. Но живёте как призрак. Почему?
Она не ответила. И в этот момент появился Юнги. Его глаза были холодны. Он положил ладонь на плечо Аннет и сказал, не глядя на майора:
— Она играет только по моему приглашению.
После этого Чон больше не приближался.
Аннет не могла отказаться. После первого её выступления для вермахта ей было прямо сказано: или она продолжает — или исчезает. «Как твои друзья из того подвала, где ты играла Шумана», — прошептал один из офицеров с ухмылкой.
Она продолжала. Но её игра менялась. Под тонкими слоями мелодии скрывались коды: ритмы сопротивления, тени чужих тем. Она даже однажды сыграла мелодию, напоминающую "Песню о партизанах", завуалированную в вариации на Брамса. Никто не заметил. Почти никто.
Полковник молчал после того выступления дольше обычного. А потом, уже в одиночестве, сказал:
— Вы опасны, Аннет. Даже сидя за роялем. Это... одновременно раздражает и восхищает.
Она взглянула ему прямо в глаза:
— А вы любите власть. Даже когда она не ваша.
Он усмехнулся. Не ответил. Но в тот вечер ушёл раньше обычного.
По ночам Аннет возвращалась поздно. Иногда — босиком, чтобы не разбудить родителей скрипом старого паркета. Бернис думала, что дочь задерживается у Луиз или помогает отцу с восстановлением старой партитуры. Филип лишь вздыхал и делал вид, что спит, хотя знал — что-то меняется. Он просто боялся узнать, что именно.
Аннет писала в дневнике фразы, которые не могла произнести вслух:
«Музыка — моя ложь и моя правда. Мой крик и моя тишина. Я стала оружием, но меня никто не спасёт, если я выстрелю не в ту сторону».
Её начали узнавать. Не по имени — по взгляду. Люди в кафе, на улице, на рынках кивали ей с тайной благодарностью. Но она знала: за каждым кивком может последовать донос.
В конце июня на одном из её «официальных» выступлений военный вдруг запел пьяную песню и вцепился в руку девушки, пытаясь утащить её за штору. Аннет закричала — и впервые Юнги вмешался. Без лишних слов он ударил солдата, с ледяным лицом.
— Она не из этих, — сказал он тихо, почти не двигая губами. — Она — лицо нашей благосклонности. Пусть все это помнят.
Аннет поняла: теперь она не просто пианистка. Она — символ. Но в чьих руках? Это ещё предстояло понять.
