Глава 11.
Вечность в ошибках.
Aether — Catharsis (Slow)
O — Coldplay
Твои побледневшие руки — stevenwakeup
Swim good — Dermot Kennedy
Be Somebody — Thousand Foot Krutch
Seaside — Haux
Мы знали, что так бывает. Знали, что светлячки гаснут к зиме, складывают маленькие крылья, прогоняя тоску и холод, просто-напросто засыпают. Мы думали, они видят сны о ласковом, нежном лете, танцуют под лучами не обжигающего, кроткого солнца и каждое мгновение учатся любви. Нам верилось, что тепло уходит вслед за ними, осень наступает, и меркнут мечты, вырастают стены, а жители Морского прячутся по домам, в ожидании бесконечных, несчастных дождей.
Но всё было иначе. Дожди часами рассказывали, мурлыкали, пели нам о свободе и молились, возвращаясь, домой, к земле, питали цветы и плакали о вечном. Нам казалось, что вечность — это что-то по-настоящему важное, незыблемое, родное. Так и было.
Но мы не знали, что могли дотянуться до этой вечности рукой, коснуться её, мы могли. Нам стоило лишь взглянуть друг на друга, переплести пальцы и ни за что не жалеть о прошедшем. Потому что наша вечность — всегда измерялась любовью. Любовью, длинною в жизнь.
Слышишь, Пилот?
Морской дышит трепетом и снежинками на моих слёзных, холодных щеках. Я пытаюсь разглядеть туманные дорожки под своими глазами, блестящие следы бывшего и настоящего счастья и улыбаюсь, когда Фотограф оказывается рядом, чтобы помочь мне увидеть.
— Трудно следить за дорогой в такой снегопад, — шепчет он и замолкает, чтобы взглянуть в мои серые-голубые, дымчатые, как говорит мама, чтобы взглянуть и сердцем улыбнуться, воспарить. — Можем поменяться, если ты устал, — Сэм кивает.
— Да, конечно. Ты как? — интересуется Тоби, оборачиваясь и обращаясь уже ко мне. — Что снилось?
Я пожимаю плечами, стараясь унять дрожь в ладонях, расчёсываю спутанные, волнистые от кос волосы пальцами, краешки моих губ взлетают вверх, светясь едва заметными ямочками на обветренных щеках.
Дорога кажется бесконечной.
— Мне снилась мама, — я закрываю глаза, чтобы было легче вспомнить. — Снилось, как она танцевала. У неё были длинные-длинные волосы, ниже поясницы, как в то время, когда я ещё была маленькая, пышное белое платье. Она танцевала перед домом, в самую летнюю ночь, самую тёплую, когда море влажным ветром зовёт к себе, а луна поёт колыбельные. На чернильном, словно из сказки, небе, загорались звёзды, одна за другой, взблёскивали светящимся полотном и будто бы кружились вместе с Сильвой. Мама вальсировала, переступала босыми ногами по изумрудной траве, а я слушала только бриз и её шаги. Мне казалось, вот-вот и Серебряная взлетит.
Вот-вот и я услышу её любимый, горячий голос, который будет яркой любовью разливаться внутри, который впервые за долгое время будет петь, а не шептать, призывать, ничего не боясь.
— А ты загадала желание? — слова Художника доносятся до меня, вырывая из воспоминаний, но я улыбаюсь.
— Что? — цветные пятнышки скачут перед глазами.
— Я помню, ты рассказывала, что в ту ночь звёзды падали, одна за другой. Август — время загадывать желания. Так что ты загадала? — я киваю, да, конечно. Что я загадала?
Тебя, Художник. Я загадала радостный июнь, когда время близится к моему самому любимому дню — дню Победоносного. Когда лето смеётся, крадучись касаясь атласных щёк пыльцой дождя, целует жарким солнечным светом и лелеет Морской. Когда в нашем небольшом саду пахнет клубникой и красной смородиной, а любовь распускается извиняющейся за холода улыбкой на лице Серебряной, даже несмотря на то, что она всегда оберегает нас так, как может.
— Увидеть светлячков, — шепчу и отвожу глаза, чтобы не обжечься, — любимых, как в детстве, — со златистыми узорчиками на глянцевых, гладких крыльях, со своим ни на что не похожим светом и пением. — Да где же их найдёшь среди зимы? — Лэндон молча глядит на меня, — Где же их разыщешь?
Они, как настоящая любовь — огромная редкость. Они рождаются, как и любовь, под лучами самой яркой, сверхновой звезды, пережидают какое-то время, растут, а потом взлетают ввысь, вспархивают, и их нельзя не заметить. Их нельзя спрятать, они уже живут. И бьются, в надежде сохранить эту жизнь, в надежде быть увиденными. С мечтой о том, что лета им хватит на целую-целую жизнь, что они как звёзды, смогут вечно дарить и жить вечно.
А мы — глупые, загадываем на них желания, будто бы ждём, чтобы они скорее погасли. Отдали нам свой неземной свет.
Неужели он будет нам нужен такой ценой?
— Летом светлячки повсюду. Я тоже их видел, — голубоглазый мальчишка смеётся, прикасаясь к русым волосам, теребит прядку, спадающую ему на глаза, и сам переносится то время, когда счастья было настолько много, что трудно было в это поверить. — И ты тоже увидишь, Клэр. Разве их можно забыть? Они великолепные, — я киваю, обнимая себя всё ещё дрожащими руками. Мишель пристально смотрит на меня.
Мама Художника чувствует, потому что она слушает и замечает проблески горя в моих словах. Горя, которое заполнило пустоту от разбитых мечт, от несбывшийся жизни и лета, которое пусть и сбылось, но совсем ненадолго. Нам не хватило этого времени.
— Да, ведь, Мишель? Ты же видела их? — интересуется Лэндон, а миссис Филлипс только улыбается и её улыбка разрезает тьму. Она тоже думает о том, насколько одинаково светятся голубые глаза порой похожих друг на друга мальчишек. Счастливого Фотографа и такого же Счастливого Светлячка.
— Мы почти приехали, — единственное, что она шепчет. — Нам не помешало бы кофе, чтобы согреться.
— Пойдёшь со мной? — спрашивает меня Художник, останавливая машину.
— Да, конечно, — шепчу я. Натягиваю тяжёлые ботинки и выбираюсь из машины, подставляя лицо пушистому, грустному снегу. Лэндон протягивает мне свою куртку. — Спасибо, — лепечу, просовывая руки в объёмные рукава, а на улице пахнет талой водой и латте с солёной карамелью. Диспетчер оборачивается, чтобы натянуть на меня капюшон и тоже замечает, что невозможно разлепить глаза из-за мокрых витиеватых замёрзших капелек, до слёз похожих на зимние. Сэм оттягивает время, как и мы все, оттягивает декабрь, и двадцать восьмое не признаёт, отрекаясь всеми своими силами. Я плачу, когда вспоминаю о том, что скоро наступит зима.
— Заболеть легко, Клэр, — грустно улыбается Художник, а глаза-льдинки его полны горошинами слёз, крупными, тяжёлыми каплями, которые царапают горло и разрывают сердце.
— Всё будет хорошо, — отвечаю я, хватая сердечного мальчика за ладонь. — Я не успею замёрзнуть, здесь тепло. Тоби заправляет тёмные кудри за уши и вдруг останавливается. Он не глядя на меня произносит: «Мы можем не заезжать на кладбище, Ласточка. Можем сразу же отправиться в Снежный, далёкий город, а если тебе и там трудно, мы отвезём тебя к твоей бабушке, хорошо? Мы в любой момент можем повернуть назад, если тебе больно. Если невыносимо, слышишь? Ты только скажи».
Я с трудом разлепляю глаза, стараясь не заплакать. Гляжу вверх и вижу, как, словно во сне, сильные «звёзды» разбиваются о хрупкие лица, дома, наши скреплённые ладони и гаснут, догорая в полной тишине. В тишине моего сердца.
«Мне больно?» — переспрашиваю я саму себя, а на деле всего лишь улыбаюсь, мягко-мягко, так нежно, как только умею, и глаза мои улыбаются.
— Не нужно назад, — мокрые пальцы сжимают мокрые пальцы Живого, неподвижного, ждущего мой ответ. — Мы проделали такой путь не зря.
— Навестим Пилота? — со страхом переспрашивает Сэм Тоби.
— Да, — я киваю, прячась в большом пуховике Коувэла. — Да, — дрожит мой голос, надрываясь и ломаясь, но Тоби этого уже не замечает, не видит, как слёзы всё-таки катятся по моим щекам, застывая солёным ветром, ласковым и очень ледяным. Ветром, воюющим со снежинками, доказательством неумирающей любви. — А на следующей неделе обещают дожди, — сквозь боль смеюсь я, когда мы оказываемся в тепле. Художник отпускает мои дрожащие пальцы, думая, что это из-за холода и пропускает слова мимо ушей. — Говорят, что солнце вновь вернётся. Как думаешь, так и будет?
— Да, Клэр, обязательно — Сэм растирает ладони и говорит мне делать также, ведь так легче согреться, но мне едва хватает сил, чтобы дышать. — Солнце вернётся, Ласточка, вот увидишь. Главное, пережить холода.
— Я надеюсь, что яблони в саду Певицы не замёрзнут. Очень хочется увидеть, как они цветут. Как набирают силу к лету и сами рождают свет, осыпая белые, как снег, лепестки, — я хочу увидеть, как светлячки будут засыпать вместе с бабочками на мягких ветках, хочу увидеть весеннее небо в россыпи предрассветных звёзд. — Чтобы весной вспоминать о зиме, которая когда-то казалось нам бесконечной.
Диспетчер отводит взгляд. В его тёмно-карих мой мир дрожит ледяными искрами и догорает дождями. Осенний Морской спрятан в его глазах, и вся моя любовь там. Под надёжной тайной его сердца.
— Посмотри на меня, — прошу я. Ну же. Взгляни ещё раз.
— Нам нужно немного времени, Клэр — доносится до меня робкий шёпот. — Чтобы разобраться в своих чувствах, — я качаю головой. Я уже давно знаю, что чувствую. Ещё до смерти Эдвина знаю, потому что люблю. А когда любишь — это всегда понятно. Потому что для меня любить — это ждать лета. Дышать теплом, греть ладони о горячие щёки друг друга, не бояться показаться «слабым». Потому что любить — это не молчать о своей любви, а признаваться каждый миг хотя бы самому себе.
Где же ты, Художник?
И где вся твоя любовь, которой я дышала, а не задыхалась, как сейчас?
— Любить это всегда больно? — спрашиваю я, когда слёзы всё-таки катятся по моим щекам и становятся уже не такими неприметными, как раньше. Когда можно разглядеть в моих глазах боль, если взглянуть ещё раз. Но он больше не смотрит.
Внутри кафетерия тепло. Кончики пальцев горят, привыкают, я чувствую, как кровь приливает к лицу и у меня дрожат губы. Хочется хотя бы прошептать. Прошептать Художнику, что я спрашивала его про любовь, а сама хотела получить признание.
Я растираю ладони, чтобы стерпеть, не схватить Сэма за руку и не развернуть, с мольбой посмотреть на меня. Молчу, и крепче стискиваю зубы, ломаю пальцы, плетусь за Диспетчером по его холодным и призрачным следам, надеваю наушники, чтобы не слышать, как воет ветер.
«Говори, говори, говори» — кричит он, но я сопротивляюсь. Я как всегда, ставлю себя на последнее место, потому что мне кажется, не заслуживаю любви. Его любви. Твоей, Светлячок. Маминой. Любви Фотографа или Певицы.
Поэтому всех у меня забирают. Поэтому все уходят.
Моё сердце взлетает, когда я разглядываю Диспетчера. В его тёмных-тёмных шоколадных прядках путаются снежинки, и волосы мокнут от октябрьской влаги, кудрявятся, особенно сильно закручиваясь на концах. Его глаза-дома светятся, искрятся, отражая крутящийся вокруг, такой хрупкий мир, но всё-таки горят, потому что Тоби — живой. Он здесь, совсем рядом. Мне до него — подать рукой. Ничего не стоит снова взять его за ладонь, поцеловать, улыбнуться, заставить его вспомнить. Мне до него так близко, но так далеко. Я не знаю, где его сердце. Где его настоящий мир. Есть ли он? Или всё давно погасло.
Я смеюсь, оставаясь позади. Смеюсь и жалобно улыбаюсь, потому что вспоминаю, как Художник мечтал о голубых-голубых глазах, как у Пилота. Художник постоянно плакал, потому что ему хотелось видеть в своих карих небо и море, полёт и высоту. А я всегда восхищалась темнотой его глаз. Тем, как они поглощают свет и тревожат сердце. Тем, как сверкают, словно звёзды. Диспетчеру казалось, что голубые глаза — любимые, хотя у его мамы всегда были карие. Он хотел быть похожим на лучшего друга. Родным, вольным, искренним, но ему не нужно было ни на кого равняться. Я назвала его Живым и про себя повторяла, что Сэм Тоби очень красивый. Но ведь никогда не говорила.
— Ты красивый, — признаюсь я. — Тебе не нужно быть таким, как Эдвин, — уже громче произношу. — Не плачь, Художник, — шепчу и дрожу, потому что сегодня особенно ветрено. Я люблю тебя. Я ведь так тебя люблю.
Сэм оборачивается, глядя на меня, потому что, наконец, осознаёт, что я отстала. Художник отводит взгляд и прячется за тенью густых угольных ресниц. А я одними губами проговариваю, что мне он очень нужен.
Живой не был рождён таким, как Светлячок, но он был создан Художником. Хмурым, пасмурным, но на самом деле самым солнечным и тёплым. Он был создан, чтобы верить в свет.
— Не плачь, — повторяю я, глядя вверх и наблюдаю за тем, как молчит бессолнечный город. Молчит, и тает на кончиках моих бескровных пальцев.
— Что? — Сэм Тоби меня не слышит. Он лишь качает головой и притворяется, что не видел, как я пытаюсь сдержать слёзы, а мне кажется, он разбивает наши сердца.
И я плетусь, медленно, стараясь не поскользнутся, согревая ладони. Следую и рассказываю.
Любовь — это призма. С моей любовью мне не страшно. Я не боюсь боли, потому все мы через неё проходим.
Любовь — это спектр. Но я не слепну от горя, как раньше. Я вижу.
Мишель греет руки об остывший стаканчик с латте, а я стараюсь не подавать виду, что расстроилась из-за сердечного мальчика. Я смеюсь и дарю улыбку Певице, а потом опять пытаюсь уснуть, но не получается. Вслушиваюсь в шум дороги, слушаю скрипучий снег под колёсами автомобиля, стараюсь не думать о том, как близко сидит Сэм и делаю вид, что не замечаю, как он смотрит. Как случайно касается моих кудрей, просит Лэндона включить обогреватель, напевает свои любимые песни, которые я знаю наизусть. Знаю, потому что люблю и никогда не переставала. Потому что пыталась учить испанский и говорить на нём, как носительница языка. Пыталась краситься, словно Соловушка, словно настоящая испанка и избавиться от акцента. Но я даже не знаю, получалось ли.
Я вдыхаю солоноватый воздух и вся дрожу, потому что ужасно боюсь. Волнуюсь, но стараюсь не разрыдаться, хотя слёзы жгут закрытые веки.
Огненная ладонь касается моей, и я содрогаюсь всем телом, гляжу на Сэма заплаканными бирюзовыми глазами, и от этого мне хочется плакать ещё больше.
— Мы приехали, — беззвучно произносит он, а я читаю по губам и киваю, даже не двигаясь с места. Мой взгляд падает на герберы, которые держит Соловушка, так же, глядя только на меня. No tengas miedo, Golondrina (не бойся, Ласточка) — Диспетчер бледнеет, а его губы синие из-за мороза, пытаются изобразить улыбку. И только из-за этого, я уже готова идти.
Я цепляюсь взглядом за чёрные-пречёрные зрачки, которые сегодня невыносимо светятся. Живые глаза кажутся мне ослепительными.
Мы оглядываемся кругом и тонем во всём белоснежном.
Нетронутый, девственный, тихий снег здесь не тает, он, словно остался с той зимы. Как будто никогда не было ни весны, ни лета, ни осени, а только бесконечный свет, обжигающий и ненастоящий. Будто разом взорвались все звёзды и ослепили нас белоснежной вспышкой, уничтожив всё. Истоптав.
Следы Диспетчера ведут меня, и я вновь смирно следую за ним. Герберы в моих руках выглядят неживыми. Они словно тянутся к земле, словно до сих пор чувствуют, где их дом, до беспамятства обжигают руки. Обжигают сердце и молчат вместе с нами. Я слышу только свой шёпот.
— Я принесла их для тебя из бесконечного, танцующего сада. Эти цветы видели солнце, слушали ласточек и подпевали самому тёплому ветру. Это цветы из Морского, с твоей земли. Каждый — частичка тебя.
Здесь всё молчит. Художник оглядывается, будто бы боится, что я могу безвозвратно исчезнуть в любой момент и больше не появиться, как ты. Будто бы я могу его оставить, зная всю боль, через которую мы прошли, и всё-таки вместе, пусть Тоби и не хотел.
«Мы были» — хочется закричать, срывая сломанный голос. «Мы были, и мы как-то справлялись, мы сдавались и верили, пытались и сами многое сломали и разрушили».
«Мы были, и мы жили, мы пели и молчали, мы тонули и видели, видели белоснежный мир, видели небо, видели дожди и звёзды. Мы были, слышите?» И Светлячок когда-то был. И он когда-то думал, что у него в запасе целая жизнь, которую никто не может отобрать или изменить, кроме него самого. А теперь?
— Мы были, — шепчу я, зная, что Художник обязательно меня услышит. Пусть не сегодня, но он услышит. Нельзя ведь так просто забыть самое главное? Забыть целую жизнь со мной, с Пилотом, с Серебряной и Балериной. Нельзя ведь так просто оставить нас и уехать следующим летом. Нельзя постоянно искать свой дом.
Морской Город содрогается в груди, гаснет. Морской — это моя свободная мама, сильный папа-писатель, борющийся Французский Мальчик и храбрый Художник с ласковой Певицей. Морской — это моя вечная сестра с братом и Лу-Лу вместе с балеринами. Это наша отдельная Вселенная.
— Прошу, не забывай, — шепчу я, хотя сама забываю. — Знай, что наша любовь — она с тобой.
Она — это мы.
А мы всегда перерождаемся во что-то вечное.
— Я говорила, снега не будет ещё до зимы, но он идёт, и идёт, будто никогда не закончится, — мой голос срывается, но я продолжаю. — Я ошиблась.
— Ласточка, — Тоби растягивает это слово так же, как и в день похорон. — Клэр, — тянет он, а я сжимаю крепче хрупкие стебельки, но больше не хочу находиться здесь. Искать твоё надгробие и знать, что больше не смогу ничего сказать. Не смогу взглянуть хоть разочек, увидеть и улыбнуться. Даже просто улыбнуться тебе.
Я кладу цветы на землю, поправляю лепестки: розовые, оранжевые, ярко-красные, прежде живые, но теперь погасшие. Незримые, бледные, как весь этот день. Как наши мечты — красивые, но мёртвые цветы.
— Счастливой зимы, — лепечу я, глядя вверх, как всегда. Снежинки опускаются мне на лицо, тают на кончике носа, целуют в прозрачные веки, пытаясь успокоить и забрать всю боль, унося с собой далеко-далеко. До нас из машины доносится знакомая песня, в которой поётся что-то о любви и надежде. — Художник... — тяну я, подставляя ладони снежинкам, но не могу продолжить.
— Идём, — Живой Мальчик глотает бессильные, невольные слёзы и зажмуривается.
— Счастливой зимы, — повторяет Сэм Тоби за мной. — И тебе, Клэр, — я замираю. Оборачиваюсь, но Диспетчер уже не смотрит на меня, он плетётся где-то сзади, словно не хочет уходить, но весь дрожит, потому что оставил куртку в машине.
Я пытаюсь вспомнить, что значат герберы, но вспоминаю лишь , что незабудки — это вечность. Вечность в моей сестре-балерине, вечная храбрость Голубоглазки и Голубоглазого и чёрная ласточка на запястье Художника с вечными певчими тополями.
Соловушка вытирает мокрые щёки и старается нам улыбнуться.
Лэндон ждёт нас, прислонившись к машине, и не спускает с меня глаз. Он протягивает нам термос с тёплым чаем, потому что в таких поездах нельзя замерзать, и как говорит Мишель, постоянно нужно пить что-то горячее. Мы с Филлипсом перебираемся на заднее сиденье, а Фотограф садится за руль и мы продолжаем свой путь. Уезжаем.
— Поехали, — говорит миссис Филлипс, начинает подпевать нашим любимым песням, а мы с Сэмом её внимательно слушаем. Я вдыхаю аромат персиковых лепестков, запах клубничного, даже немного летнего, чая, грею руки, натягивая на них тёплые мамины перчатки. К автомобильным окошкам липнет снег.
Он вьётся, сыпется вниз, кружась над незнакомым нам городом, городом ни морей, ни кораблей, ни гроз. Светлячки гаснут над городом туманов и молитв, увядших цветов и слёзных улыбок, над городом, который ещё меньше, чем Морской, над местом, где ты спишь, где живут бабушка с дедушкой и Андреа. Над совершенно другим миром. Совершенным и вечно холодном. Над прекрасным городом.
Я думаю о том, каким прекрасным был и ты. Каким прекрасным ты будешь, если нам хватит сил, чтобы тебя помнить и удержать.
Чтобы молчать о тебе, держаться и продолжать петь твои песни. Чтобы смеяться, вспоминая, плакать и любить, зная, что и ты любил и желал всем любви.
Я улыбаюсь. Мы держим путь в детский приют, потому что в родном городе не хватает мест, летим и мчимся, чтобы проведать Французского Мальчика с жутким акцентом, друга Балерины, Живой Девочки и Голубоглазки. Нашего с Сэмом друга.
Шёлковый голос окутывает меня, зарождается сильным мотыльком, отбивается от крохотных стен и забирается в самое сердце. Живой закрывает глаза и поёт вместе со своей мамой, а когда Соловушка замолкает, даже не замечает. Я вслушиваюсь и запоминаю, подхватываю и едва сдерживаю улыбку вместе со слезами. Сэм Тоби улыбается вместе со мной.
Наша песня о том, что такое любовь после потери.
В моих строках, чувства к Художнику — это цветы. Они прорастают наружу и царапают шипами. От них больно, но они единственные и лечат. Мне остаётся лишь болеть, мучиться и надеяться, что я не потеряю. Что смогу восполнить все раны и тоже стать лекарством.
Мои чувства — озеро. Утопиться бы с головой, да останется мало воздуха.
Это чистые слёзы.
Моя любовь — дом. В нём тепло, но он такой большой, что я не могу найти в нём Живого. Я кричу, но мой голос эхом отбивается от высоких стен и оглушает. Даже эти стены я не в силах выдержать.
Это один большой огненный шар в груди.
— Музыкальная пауза, — смеётся Диспетчер, бросая взгляд на меня. Я пытаюсь вглядеться, рассмотреть его внимательно, но Живой не даёт, он заворачивается в плед и шмыгает простуженным носом, надевает наушники, чтобы не слышать нас и пытается заснуть. Он прикладывает ладони к горячим векам, и даже не просит, чтобы мы разбудили его, когда приедем. Я смахиваю чёрные прядки с его глаз, и целую в лоб, но Сэм остаётся неподвижен.
— Споёшь ещё что-нибудь? — просит Лэндон, и я соглашаюсь.
— Давай вместе.
Воздушные звуки заполняют автомобиль. Наши голоса становятся всё сильнее и сильнее, а Мишель широко улыбается.
— Крутые ребята! — говорит она, не отводя глаз от дороги.
— Как на французском будет «выздоравливай»? — шепчу я.
— Se rétablir, Andrea, — хрипит Сэм, а я вздрагиваю.
— Я думала, ты нас не слышишь.
— Se rétablir, — повторяет он, засыпая, а меня разбивает несоизмеримая грусть. Я веду пальцами по его мягкой щеке, влажной и обожённой холодным румянцем. Я чувствую под пальцами соль, чувствую снег, который смешался со слезами и растаял упоминанием о том, что скоро зима. Упоминанием, что я была не права, когда торопилась научить Тоби любить и ценить, ведь он умеет. Он умеет, несмотря на всю свою боль, потому что вернулся. Диспетчер всё-таки вернулся.
И он здесь. Дрожит, тает от моих прикосновений, смыкает веки и поёт. Поёт лучше всех и потом замолкает. Он знает, что мы — его любовь. Знает, что посвятит нам целую жизнь в Морском, ведь нельзя иначе.
Я поворачиваюсь к окну, не хочу, чтобы Сэм видел, что я плачу. Он касается моей спины и проводит по растрёпанным кудряшкам, а я сжимаюсь во что-то несуразное, чтобы не закричать. Мне так больно.
Филлипс пальцами разделяет прядки, зная, что так кудри станут более воздушными.
— Мне нравится, — шепчет он в прошлом, а я в прошлом злюсь. А теперь улыбаюсь потрескавшимися уголками губ, соль щипает ранки, а Художник рисует на моём сердце птиц, он их выпускает из клеток. Птицы — это мой голос.
Я вдруг вновь начинаю петь, и теперь мы смеёмся вместе. В моей душе — снегопад, а перед глазами танцуют красные от солнца пятна. У него же в глазах — чернота, космос. Его глаза — ночное летнее небо.
А чуткое сердце впервые за долгое время бьётся. Бьётся, но не разбивается. Разгоняет по телу жизнь, сомневается, но не молчит, когда мы рядом. Когда мы вместе, оно впервые светит так ярко, что невозможно не заметить.
Мы приезжаем, и Мишель с Лэндоном просят нас подождать их на улице, перед приютом. Ветер немного стихает и теперь нежно гладит меня по волосам.
— Когда ты стояла там, ты показалось мне очень маленькой. Крошечной на фоне хрупкого, будто бы нарисованного мира. Птицей, которая не успела спрятаться от холодов, но об этом не жалеет, — Сэм делает шаг ко мне. — Ты — мой первый снег, — рассыпается он, жмурясь. — Моя легенда и спасение от ветра, — дом? Крепость? Филлипс делает небольшую паузу. — Но тебя будто больше нет, — я обнимаю себя руками, пошатываясь. — Клэр, я поехал с тобой, с вами, чтобы убедиться в том, что всё в порядке. Убедиться, что ты в порядке. Но это не так, — Художник качает головой.
— Мне кажется, нужно вернуться, — я не могу разобрать ничего из-за слёз, собравшихся в уголках потускневших глаз. — Здесь стало ветрено, ты замёрзнешь.
— Клэр, — Тоби обжигает меня кольцевым касанием. Он плачет. Я тонкими пальцами стираю следы горя, стараясь вдохнуть воздух полной грудью. Всё вокруг нас словно замирает, падает вниз, а снег всё мельтешит и мельтешит. Беззвучно, едва касаясь каждого, он незаметно проходит свой путь.
— Пойдём, — я тяну Диспетчера за руку, полагаясь, что он последует за мной. — Ну же, — и он идёт, склоняя голову вниз.
— Куда?
— Доверься, ладно? Просто вдыхай этот мир, — мы сбегаем по склону вниз, заворачивая в осенний парк, ветер бьёт нам в лица, а потом мы замедляем шаги. — Я была здесь год назад, — начинаю с трудом, переводя дыхание. — С бабушкой и мамой, мы часто гуляли здесь после трагедии, — я поднимаю ярко-красный лист с земли, прокручивая стебелёк в руках, нахожу в себе силы, чтобы не обернуться. — Я помню. Я всё помню, понимаешь? — Сэм кивает, но немного отстаёт, поэтому я начинаю говорить громче. Мой голос тоже обретает силу. — Это больно. Помнить его улыбки, слушать его песни, но не видеть его, — я вздыхаю, пуская лист по ветру, а он закручивается, словно вихрь. Взметается вверх, а затем летит вперёд, далеко-далеко, как бумажный самолётик, неуловимо и «по течению» ветра. — Мы садились сюда, — я снимаю с плеч плед и стелю его на землю, расправляя мягкую ткань. Прислоняюсь к тёплой спине Художника, который колеблется перед тем, как сесть и продолжить меня слушать. — И глядели на детский приют. Бабушка расспрашивала маму обо всём, о чём только можно, для нас было очень важно, чтобы Сильва не молчала. Бабушка читала ей стихи, рассказывала о своём детстве и о детях, что здесь живут, — я стискиваю холодные пальцы и прижимаю их губам, целуя, осторожно лишь самые кончики, шершавые пальцы гитариста. — Она работала здесь воспитателем. Мама плакала, много, но тихо-тихо, Серебряная рассматривала девчонок и мальчишек в больших пуховиках с глянцевыми пуговицами, шапками с помпонами, наблюдала за тем, как они строят снежные замки и снеговиков, играют в снежки и радуются снегу. Многие их них тоже плакали, но только поздно ночью, когда расходились по комнатам и никто их не видел, когда темнота поглощала всю боль пребывания там, всю боль одиночества. Они тоже молчали, потому что говорить было трудно, сбегали из тёплого приюта, чтобы добраться до своих холодных, промёрзлых домов, в котором та же самая темнота съедала их изнутри. Они бежали, всю свою жизнь бежали только от одного, а потом жалели, потому что не знали, как по-другому.
В один день мама перестала молчать. Она рассказывала нам обо всём, а мы её слушали. Мы лежали на снегу, глядя в небо, а когда облака стали розовыми, поняли, что провели в парке целый день. Этот город стал для меня городом не только первого снега, детства и закатов, а ещё и городом, в котором нам хоть чуть-чуть стало легче спустя столько времени. Оказавшись здесь, мы перестали сбегать в темноту. Перестали молчать. Я не знала, согласишься ли ты встретиться и приехать сюда, так далеко от Морского, но так близко к Светлячку, — Сэм Тоби кладёт голову на моё плечо, распахивая заплаканные глаза, а сам шепчет: «не плачь, у тебя дрожит голос», я смеюсь.
— В один из тех дней, когда шёл мокрый снег, мы всё равно сюда приехали. Серебряной тогда вновь стало хуже, бабушка заболела. А когда мы с мамой проходили мимо приюта, впервые увидели, как нам улыбаются. Улыбаются после всего, что произошло.
— Они были в порядке.
— Да. И мы поверили, что тоже будем.
— Какой это был день?
— Первый день весны.
— Я ждал, что ты приедешь. Почему ты не вернулась в Морской? Почему осталась у бабушки?
— Не знаю. Мы прожили здесь всю зиму и весну. Мы хотели переехать, я перевестись здешнюю школу. Мы просто хотели быть рядом, все вместе. А потом вернулись домой, и всё встало на свои места. Я закончила учебный год на домашнем обучении, а этой осенью вернулась в школу, летом ты уехал в Испанию, и я так и не успела привести тебя сюда, — спасти.
— Смотри, — призывает Диспетчер. — Небо розовеет, — я заливаюсь смехом. Филлипс разворачивается ко мне и обнимает, вдыхая искристый аромат.
— Я бы отдала всё, чтобы оказаться в том времени ещё раз. Когда мы держались все вместе: ты, я и наш любимый Светлячок. Обещай стать счастливым, — прошу я. Шепчу из последних сил, но всё-таки верю. До последнего верю, пусть Тоби и колеблется. — Обещай не мне, а всеми миру. Пообещай самому себе.
— А как же ты? — выдавливает он, обводя мокрые от слёз и снега дорожки жизни на моих тёплых ладонях, а сам захлёбывается в слезах. Я глажу его по гладким щекам, наши взгляды сталкиваются и Сэм кивает. — Если мы, как и прежде будем вместе, я обещаю. Обещаю, птичка-Ласточка, — я улыбаюсь сквозь слезы. Ветер бросает кудряшки в лицо, взметает вместе с лилейным снегом к пылающему небу, пролетая по парку, по небольшой аллее деревьев, ловит улыбки и хохот детей. Я смеюсь вместе с ними.
— О чём вы обычно говорили? — спрашивает Художник, переплетая наши пальцы. — Что рассказывали друг другу, чем делились? — я чувствую, как с каждым мгновением он становится сильнее, чувствую, как тёплая ладонь сжимает мою и наблюдаю за тем, как массивные облака задевают верхушки домов и деревьев, окрашивая их в розовый, закатный свет. Солнце ласково гладит нас по щекам, сверкает, отражаясь от окон, от снега и затихает, вслушиваясь. Подкрадываясь незаметно, не оставляя следы на земле, не сметая всё на своём пути, оно всего-навсего греет, дарит, рождает. Любит, беспечно и свободно.
— Мы читали наизусть стихи. Услышанные когда-то давно от неизвестных поэтов-прохожих, писателей-неведимок, которые бормочут строчки себе под нос, пролетают мимо, пронзительно глядя в глаза. От писателей, чьих-то таких же, пап, сестёр, братьев, друзей. Услышали, сохранили, а потом вдруг вспомнили и рассказали друг другу. Словно никогда и не забывали.
— Ты помнишь что-нибудь?
— Помню, как писала здесь песни для мамы, но все получились никудышные. Мама слушала их и плакала ещё больше.
— Разве в тот момент она плакала от горя?
— А от чего же ещё?
— От света, который ты ей подарила. От осознания и смелости, которую искала, от жизни и свободы, — я распахиваю глаза, а Живой целует меня в мокрые щёки. Он говорит и говорит, а мне слышится : «Ты пролежала под снегопадом целую вечность. Ты мечтала взлететь, плакала от тоски по Морскому и слушала, как плывут по небу облака. Как они падают вниз, сыпятся, превращаясь в цветастые перья, как прячут землю, спасая хрупкие, едва выжившие цветы. Ты вдохнула воздух и замерла, а я испугался. Я спас тебя ото сна. Ты пролежала под снегопадом целую вечность, поэтому от инея у тебя поседели ресницы, побелели кудряшки, взыгрался румянец на щеках и замёрзли кончики пальцев. Поэтому я разбудил тебя. Чтобы отогреть. Чтобы услышать. Чтобы сказать, как я люблю». И осознать, что любовь не бывает напрасной.
А потом он начинает плакать. Плакать и петь. А фотоаппарат Лэндона оказывается у меня, и я снимаю всё подряд. Я хочу сохранить чувства. Хочу заново научиться дышать и открыть для себя новую, безболезненную любовь. Любовь, к которой я всегда захочу вернуться, но никогда не смогу забыть.
Сегодня этой любовью станет Морской, Снежный, Вольный и Живой.
Голубоглазый с Голубоглазкой и Певица-Соловушка.
Сегодня этой любовью станет весь Ласточкин мир.
Мы наперегонки бежим в приют.
Мишель прикладывает палец к губам и осторожно шепчет: «Тшш...»
Андреа спит, а приютские дети передвигаются на цыпочках около его двери, зашторивают окна, поют колыбельные. Они клеят на запылённые окна бумажных журавлей, кораблики и звёзды со снежинками. Они боятся, что поднявшаяся вьюга разбудит Французского Мальчика, но напрасно.
«Ему не по себе» — говорят они, согреваясь, и согревая друг друга, нечаянным, благословенным теплом. — «Его скоро вновь заберут».
— Мы поможем ему, — Лэндон прячет замёрзшие ладони в карманы, а я киваю.
— Подождём, пока он проснётся, а потом увезём обратно в Морской, — и постараемся вылечить. Вновь.
— На родину, — продолжает голубоглазый мальчишка и тянется ко мне, как котёнок, прижимается щекой к моей макушке, и тает, словно блестящая льдинка, стоит мне взять его ладони-лодочки в свои, такие же, только поменьше, тоньше и мягче, и слегка покачивая, согревать. Я молюсь и надеюсь «живи, живи, живи, родной».
— Разве он родился не во Франции? — лепечу, но Фотограф отрицательно качает головой, когда наши взгляды встречаются.
— Нет. Но он помнит оттуда извилистые улочки, летающие платья и шумные самолёты.
— А ещё пекарню с самыми вкусными круассанами.
— И зелёные-зелёные яблоки у друзей в саду, — подхватывает кто-то.
— Песни, целое море французский песен.
— А ещё парк аттракционов. Со светящимся и самым большим колесом обозрения, откуда видно его дом.
Маму. Бабушку. Рыжего кота с чёрненьким ушком.
— И фонтаны, — заканчиваю я. — Высокие, цветные фонтаны.
Лэндон продолжает улыбаться, глядя на меня. Натягивает на пальцы рукава свитера, а светлые ободки света тают в тёмных зрачках. Я любуюсь им, таким бесстрашным, одиноким мальчишкой и понимаю, что теперь люблю и его. Помощника Певицы, солнечного с трагической судьбой, и моего нового друга. И крепче сжимаю его бархатные ладони в своих.
Только детские книги читать — MILKOVSKIY
Salt — Haux
Окна спящих домов загораются, а наш Морской так и остаётся неподвижен. Его окольцовывают тучи, поэтому здесь видно только отблески света, отголоски свободных песен и едва уловимый аромат какао. Но это наш дом. Наше сердце, которое так же, как и раньше бьётся внутри, бьётся сильнее всех, бьётся ради того, чтобы жить.
Я не хотела открывать шторы в твоей комнате, не хотела натыкаться на твои вещи, видеть твои фотографии. Но когда я вернулась, дома никого не было и мне вновь стало так одиноко.
Я стёрла пыль с пустых фоторамок и вставила в них наши с тобой снимки. Отпечатки маленьких ладошек, первые стихи и письма, которые мы писали своим взрослым, будущем себе.
Я впустила в наш дом солнце и разукрасила несколько белоснежных кружек акриловыми красками. Нарисовала на них любимые мамины цветы, любимую мамину весну. Я влюбилась. Я кричала во весь голос, что снова влюбилась в того, кого казалось, уже никогда не увижу, кого пыталась спасти, но всегда помнила. Чей образ вырисовывала до мельчайших деталей. Я влюбилась, Светлячок, представляешь? Влюбилась в того, кого никогда не переставала любить.
— А он, он, влюбился в жизнь. Так же, как я, снова, так же, крича, срывая голос, пытаясь ожить. Он влюбился в закат и самый лучший, не Морской, но Снежный город. В город птиц и первых подснежников. Я знаю, Светлячок.
Я видела. Эти самые первые, самые кроткие цветы. Как они склонялись к земле, как шептали, что любят её, как благодарили солнце. Всё это было той весной.
Когда Художник закрасил свои рисунки чёрными красками, замолчал, спрятавшись от солнца. Как же мы не поняли, что он был тем же цветком? Тем же воинственным, но одиноким, холодным-холодным цветком. Разве Тоби уехал бы в Испанию, если бы не любил солнце? Разве расцвёл бы там?
Я собираю вещи, выбегая из дома. Мама удивляется, когда встречает меня в больнице, отводит к Андреа, а мальчик распахивает глаза, опять просыпаясь. Он быстро-быстро моргает, чтобы прийти в себя, вспоминает каков его Морской, мамин, солёный, как слёзы на щеках город, такой же, каким был его сон. Неземной.
Серебряная гладит Французского мальчика по пепельно-русым, медовым волосам, целует едва заметную ямочку на подбородке.
— Мы очень скучали, — произносит она дрожащими губами, а прозрачные бусинки танцуют у неё на щеках, но только я их замечаю.
— И я, — хрипит Андреа.
— Мы очень, — повторяю я, и моя рука замирает в воздухе, когда я поднимаю её, чтобы помахать малышу.
— Не плачь, — шепчет Сильвия, содрогаясь. — Не плачь, Андреа, — он обхватывает её руками, обнимает за горячую шею, улавливая золотой аромат. Голубоглазка сажает мальчика к себе на колени и целует в мягкую макушку. Гладкие короткие волосы мелькают между её целебных пальцев.
И на секунду, всего лишь на миг, мне кажется, видится, что это мамин сын, это Эдди, наш Эдди, ласковый и чуткий.
— Comment vous sentez-vous? tes-vous content que nous vous ayons ramené? Nous avez-vous manqué?? (Как ты себя чувствуешь? Скучал по нам?)
А мальчик только кивает. Он кивает и прижимается к маме-медсестре, греется в её тёплых объятиях, а Серебряная, словно море, убаюкивает и шепчет, а сама глядит только на снег за окном. Искристый, безумный снег. Вольный, как и её Пилот. Счастливый.
— А моё счастье это вдохнуть запах зимы, аромат хрустящих снежинок и ледяного дождя, — признается мама, от боли закрывая глаза. — Моё счастье, не допустить смерти ничьего ребёнка, — на секунду она замолкает, вспоминая тебя — Но я ведь так не смогу, да ведь, Клэр? — Теперь Сильва Джолин глядит на меня. — Не стой в дверях.
Я встряхиваю кудряшками. Поднимаю жалюзи, оставляя на подоконнике фотографию, которую подписала с обратной стороны, грустно улыбаюсь и выбегаю из палаты.
Я хватаю ртом воздух, пытаясь вдохнуть так, чтобы не кололо в груди, не болело, не плакало.
Я мечтаю вернуть тебя обратно. Вылечить, спасти, как мы раньше с мамой спасали раненных птиц. Как она теперь спасает больных детей, их родителей, отцов, матерей. Возвратить к жизни.
Я мечтаю хоть раз после твоей смерти почувствовать себя нужной.
Повсюду включаются фонари, загораются бледным пламенем и теперь из фонарей сыпется снег. Светлячками, открытками, небольшими горсточками, светлеет и гаснет, догорая призрачными, фантомными искрами. Я собираю эти искры в ладони. Ловлю хрупкими ресницами, закидываю за шиворот и смеюсь. Этот смех становится всё громче и громче, доносится до окон больницы, до писателя-папы, Плавучей Башни-Крепости, Обителя Художника и наконец, до нашего одинокого Дома. Горячая ладонь касается моей.
— Не плачь, пожалуйста, — шепчет Светлячок, а от её голоса по всему телу бегут мурашки, от её тепла хочется плакать ещё больше. Она обнимает меня, живительно дотрагиваясь до каштановых волос, стягивает шапку на уши, надевает на мои руки свои же перчатки и целует в лоб, боясь, что я развеюсь, разобьюсь, признаётся, что ей страшно.
— Мама... — шепчу я, а она подхватывает мой смех, задирая голову к небу.
— Наш первый счастливый снегопад, — лепечет Светлячок, я радуюсь, что она не молчит. Говорит и говорит, как с того самого первого дня. Говорит, пусть и боится. Она не бежит, как я, лишь смирно ждёт и призывает. Сильвия согревает весь Морской и после тебя остаётся самой Светлой в Еловом. — Замёрзший летний дождь, — и я киваю. Небо размывается вечными звёздами. Вечным светом о тебе одном.
Мои слёзы плывут по лицу, смешиваясь со снежными поцелуями мамы, Серебряной Красавицы, необъятной, как весь наш мир, живой, как Фотограф и наверняка любящей, как Ласточка, но испуганной. Боящейся доверять.
Мамина смелость гаснет, как фитилёк. Улыбка вдруг стирается с её лица, я вижу настоящую миссис Харрисон, ту, которая всё понимает, всё осознает, но всё равно убегает из дома в больницу, подальше от нас. Ту, которая следит, как загораются окна стремящихся ввысь, многоэтажных домов, учит языки допоздна, слушает французские песни, чтобы когда-нибудь обязательно далеко-далеко уехать. Как только появится возможность.
— Возьми, — нетерпеливо шепчу я, вынимая чашку с цветами из рюкзака, вручаю её маме, отдаю в холодные-холодные руки. — Не разбей, она для тебя. Я сама её сделала, — мамино лицо неподвижно. — Не разбей, — прошу я.
Лучше наполни её талой водой, смешными снежинками, колючим ветром и счастьем.
Голубоглазка кивает. Она уходит, оставляя следы на земле, улетает и только аромат золотых духов остаётся. Наполняет собой все мои лёгкие, сохраняется в тёплых ладонях, на лице и в сердце.
Я смотрю Сильве вслед, даже когда её уже не видно. Рисую в воздухе хрупкую фигуру и машу Андреа, который выглядывает из окна. И мне кажется, что мама долго-долго бредёт по коридорам больницы, а в руках у неё появляются подснежники, белые цветы, вестники счастья и любви. Серебряная оставляет их в палатах, вручает каждому по цветку, незаметно улыбаясь. Мамин Светлячок пахнет ветром и дождём, солью и солнцем, дожидаясь её. Но он не прощается, наоборот. Он бесконечно её ждёт.
