14 страница10 июня 2025, 19:39

Глава 13.

Спасибо.

Someone's Someone — Adna

The War — Haux

Hello Hell — Broolly

midnight love — girl in red

Empty Crown — YAS

Flaws — Vancouver Sleep Clinic

How To Save a Life — The Fray

Без тебя не так — Sevak

Я подпираю лицо ладонями, а подбородок мокрый. Я плакала, мама. Я так горько плакала, что не заметила даже, как Балерина убежала в Балетную Академию, папа ушёл в парк, а ты исчезла. Я не заметила, как в лёгких почти не осталось воздуха, и я подобно Пилоту задыхалась, пытаясь хоть за что-то схватиться, сбежать от оглушающей и рождённой здесь, в самом надёжном Белоснежном, тишины.

Я слонялась по дому, подбирая вещи, которые вы забыли, танцевала перед зеркалом в гостиной, хотя едва валилась с ног, потому что не спала всю ночь и перебирала на кухне лекарства, чтобы заглушить головную боль. Мои руки — связанные крылья пытались высвободиться и поднять меня вверх, пытались взлететь, чтобы взглянуть на оставленный всеми Еловый со стороны, спасти одним лишь взглядом, освободительным и самым честным.

Я плакала, мама, ты слышала? У меня не получилось.

Я плакала и ты плакала вместе со мной.

(Не помнишь?)

Белоснежный мёрзнет, покрывается льдами и выпускает наружу весь скопившийся за всё время в нём свет. Он — словно водяная кувшинка, но теперь почему-то тонет, а нам остаётся лишь до последнего держаться. Стойко, как ты нас учила, любя.

Разве нельзя ничего сделать? Во имя того, кто берёг весь свет, влюблялся, создавал семью? Во имя детей Великой и Единственной Серебряной и Самого Чувственного и Родного Писателя. Чтобы нас нельзя было назвать напрасными; наши слёзы, стихи, молитвы нельзя было окликать чем-то чуждым и пустым. Чтобы оставить хоть что-то Светлячку, который когда-нибудь обязательно вернётся.

Вернётся для того, чтобы вновь поплакать, чтобы свыкнуться с потерей и заскулить от боли, от нехватки любви, самой нужной, родительской и сестринской.

Еловый тает. Ему так не свойственна и чужда людская, наша с мамой зима, наши пустые обещания и кошмары. Он ведь тоже берёг счастье.

Я слышу, как папа плачет. Он запирается в кабинете и плачет, стучит пальцами по чёрной клавиатуре и признаётся тебе, Светлячок, что всё плохо.

А на другом конце дома плачет мама, и я не знаю, что мне сделать. Как помочь им заново верить, как заставить по-настоящему вернуться сюда, в то место, где каждой зимой становилось только теплее, где я пела песни под звук гитары, а Сара училась танцевать и Сильва держала её крепко-крепко, но при этом очень бережно, чтобы сохранить и уберечь, но в тоже время поведать о том, что такое свобода.

В то место, где Светлячок мог целыми днями ходить по комнатам и часами напролёт болтать то со мной, то с Незабудкой, а потом вместе с Джолин и Бэлем готовил, читал наизусть стихи,  пел или расчёсывал маме волосы, если у неё болела голова. Где он мог быть счастливым, а не как сейчас. Не заточённым, не чужим.

У меня кружится комната, кружатся книжные полки, кружатся дрожащие руки и экран телефона, в котором я пытаюсь написать Сэму, что всё плохо. А потом врывается Незабудка, зажмуривая глаза и вздёргивая плечами, потому что слышит, что маме нужна помощь.

Мы вместе с сестрой выбегаем из комнаты, но мамы нет дома, уже нет её машины, есть только разбросанные книги, разбитая посуда, раскиданные повсюду вещи, и Бэль, умчавшийся вслед за ней, потому что очень хочет помочь. Потому что мама-ураган порезалась о стеклянные рамки от фотографий, когда всё крушила и беззвучно кричала. Потому что если папа не поможет Серебряной, то у нас не останется больше шанса.

— Маме очень больно? — голос у смелой девчонки дрожит и она обхватывает мои ладони своими, шепчет «не поранься», когда я хочу собрать осколки, а потом бежит за пакетами, куда можно сложить весь мусор. Внутри себя я падаю и кричу, падаю, и ломаю стены, выбегаю из дома и бегу, бегу, бегу, до самой больницы, против ледяного и разъярённого ветра по когда-то радостному Морскому. Я догоняю маму и папу, Солнечного и Серебряную, я прижимаю Сильвию Джолин к себе сильно-сильно, но ей не больно, мама говорит, что поранилась, когда протирала полки или готовила, чистила яблоки для пирога или обожглась, но всё обойдётся. Я почему-то верю. А когда мы возвращаемся домой, мама засыпает, и я шепчу, что порез заживёт быстро и даже не останется шрама. Я держу её за руку, пока она спит и жду, когда мама расскажет мне что-то из нашего с Эдвином детства, если вспомнит, но она почему-то не вспоминает.

— Папа отвезёт маму в больницу и ей наложат повязку.

— И ей снова станет хорошо? — Сара теребит в руках фотографии, читая надписи с обратных сторон, а я киваю.

— Да, наверное, — мой хриплый шёпот отбивается от холодных стен, разъедает глаза слезами, катится по щекам вниз в то время, когда я замечаю кровавые пятна. Любимая мама болеет, но, к сожалению, не может себе помочь, даже несмотря на то, что она почти врач, а смелый папа пытается внушить моей Джолин, что его любовь — спасательная, спасительная и за неё можно зацепиться.

Но важнее всего, верит ли он сам в это?

Художник прилетает к нам, стучится, а когда никто ему не отвечает, заглядывает внутрь и хмурится. А потом пристально глядит на меня, словно ничего не случилось, словно он здесь един, замечателен и раз ему не страшно, то и мне не должно быть. Только вот Художнику не по себе, он не бывал здесь ни разу после того, как наш дом лишился тепла.

С тех пор, как умер Светлячок.

Диспетчер растирает замёрзшие ладони и его шаги раздаются таким громким эхом, что хочется кричать. Обнять его сильно-сильно, как символ любви лелеять и молиться о благе. Хочется любить ещё сильнее, но как? Как ещё сильнее? У меня же разорвётся сердце, если я пусть только попытаюсь.

— Не получилось поехать с Сильвой? — Сэм приподнимает мой подборок и вытирает слёзы, его больше не ранят прикосновения, а меня наоборот. Теперь мне очень больно.

— Не получилось, — и не получится.

Сэм Тоби качает головой, а его мягкие кудряшки касаются моих плеч. Живой присаживается рядом, так же аккуратно и осторожно, как я, сжимает моё плечо и целует в щёки, чтобы будто бы оживить и призвать: «потерпи». Ещё немного.

— Она вернётся, — Диспетчер прижимается ближе к Ласточке, гладит её по волосам, в детстве - светлым-светлым, но теперь потемневшим за восемнадцать лет, теребит колечки на её руках, вторит венкам и капиллярам, рисуя своими волшебными пальцами бесконечные линии свободы (или же любви?), а птичка молчит. Ей так необходимо сейчас молчать.

— Спасибо, — лишь выдыхает она, потому что трудно. Мне очень трудно, знаешь?

Я, словно гляжу на себя со стороны, потому что не чувствую сердца, не слежу за касаниями, не дрожу и не краснею. Я больше не могу стать единым целым, потому что моей мамы нет здесь, нет брата, нет любви, которая и была мной, вся, изнутри заполняла пустоты, билась, уговаривая и сердце биться, танцевала в нём языками пламени, утоляла печали, трепетая и созидая.

Сара застывает на пороге комнаты, глядя на нас сквозь призму слёз и почти маминых глаз. Она собирает следы прошлых и настоящих нас, и Сэм помогает ей не порезаться, а потом девочка убегает наверх, чтобы приклеить фотографии в альбом, новый, мамин и папин, не ранящий, не причиняющий боль.

Я открываю глаза, потому что Живой Мальчишка поёт. Он тянет гласные, будто вбирает воздух. Словно пение необходимо ему, чтобы дышать. И я впервые вижу его таким.

— Что осталось от меня? — Художник собирает стекляшки прямо в ладони, а я молюсь, чтобы он не поранился. — Ты так много раз спрашивала, что же сохранилось, после стольких лет любви? — я содрогаюсь от грома, но Тоби не страшно и это придаёт мне сил, чтобы слушать дальше.

После тебя у меня не было солнца, не было птиц, они все лишились неба и ориентира

Ты много раз спрашивала, умел ли я любить и отпускать,

А оказалось, что всё это время, ты училась у меня

Вот и боялась.

Но я родился с этим умением.

Был создан для тебя.

— Был создан учить и учиться сам, — шепчет Тоби, глядя на меня глазами, полными слёз и улыбок.

— Правда? — я касаюсь его невесомо и осторожно, вдруг этот мальчишка всего лишь мираж?

Я делаю всё так, чтобы не спугнуть счастье, я наделяю себя умением заново видеть всё то, что, казалось, потеряла. Дышать.

— Конечно, — смеётся Филлипс, и другой ладонью стирает слёзы с моих щёк, приподнимая подбородок, и ещё раз повторяет последние строчки.

«Был создан для тебя, Клэр Харрисон». А я разбиваюсь.

Падаю вверх, и взлетаю, заполняя всё пространство в гостиной собой, своим свечением.

Хранитель откладывает стекляшки и просится в объятия ко мне, прижимается к упрямому, стойкому сердцу, всю жизнь таящему его одного, просится к Хранительнице и замолкает, наблюдая за тем, как мой мягкий свет вместе со вспышками грозы обволакивает его и запечатлевает. Запечатывает в памяти и вот здесь на этом самом месте. В это самое время, когда всё внутри меня дрожит и возрождается. Весенним сердцем собирается воедино и даёт знать о том, что живо.

Ураганный ветер захлопывает все двери, чтобы нас спрятать, поберечь, он знает, насколько любовь бывает уязвима, и поэтому лишь играется с занавесками, прячется, чтобы созидать и предчувствовать. Художник смягчает моё падение своим безбрежным дыханием, заставляя волнистые прядки дрожать и уголки губ улыбаться.

— Ты здесь, — смеюсь я, а он принимается вновь стирать слёзки, вновь петь и гладить мои плечи. Всё это время я думаю о том, что Сильвия меня предупреждала.

Предупреждала, что ураганный ветер может стать разрушением и печалью. Разбить.

Спеть, а потом исчезнуть. Уничтожить. Просочиться внутрь и сломать сердце, вдребезги, оставив лишь частичку себя.

И этого хватит, чтобы лишиться жизни. Чтобы умереть от любви этого будет достаточно.

Я вижу, как спасаются от громогласной грозы и осени птицы, улетая подальше от грозного и единственного неба.

Вижу, как целуют землю цветы, дотягиваясь до неё едва-едва, едва-едва дыша, потому что колючий ветер ломает их головки.

Сэм Тоби всё-таки оставляет меня одну. Он вскакивает на ноги, наводит в гостиной порядок, приглаживает волосы горячими пальцами и смотрит на меня так, будто бы обжёгся и заболел. Словно это я разбила ему сердце, а потом вернулась, чтобы собрать воедино.

«Я люблю тебя всполохами небрежных ресниц и чёрточками кудрявых волос», — поёт ему мой совсем не ураганный ветер.  «Я люблю тебя, потому что по-другому не умею».

Так и не научилась.

«Я люблю тебя дыханием, нежным-нежным, грозовыми вспышками и дождём, незаметным и чутким, как наш Светлячок».

Я люблю тебя, когда все вокруг говорят не любить, когда мама кричит, сожалея о том, что даже она разлюбила, а птицы покидают преданные солнцем дома.

Люблю тебя дождём и снегопадами, горем и счастьем.

Я люблю свои трепетные ресницы, потому что когда-то они касались твоих тёплых и влажных от грибного дождя щёк, целовали их дрожанием и невыносимым трепетом, содрогаясь и очень любя.

Когда-то они обращались белоснежными лепестками под властью инея, под которым ты признавался мне, как глубоко умеешь чувствовать. И чувствовал.

Я люблю пальцы всё-таки пианистки и всё-таки писательницы, тоненькие, словно ниточки, музыкально-писательские, которые сжимали твои запястья, едва-едва и приветствовали татуировку-ласточку, нарисованную в честь весны.

Я люблю свои кудри, воздушные и мягкие, которые несмотря ни на что осмеливались задеть и почувствовать тебя, качнуться в такт ветру и заставить смеяться, в то время, когда ты меня обнимал.

И люблю, когда ты делаешь вид, что плачешь, когда я их подстригаю, потому что мне лучше с длинными и тебе их жалко, но на самом деле ты много и звонко смеёшься.

Я люблю своё дыхание, тихое и размеренно-спокойное, которые не будило тебя, когда ты засыпал на моих острых веснушчатых коленках, которое в такт совпадало с твоим и почти не сбивалось, когда я пела.

Я люблю дождь, ведь он всегда связывает нас крепко-накрепко. Дождь, заставляющий тебя так изредка танцевать и прижиматься холодными губами к моей мягкой макушке, чтобы спросить, здесь ли я, удостовериться и вспомнить о том, как хорошо нам быть рядом друг с другом.

Но я ненавижу тихие, беззвучные шаги, когда ты уходишь, потому что до сих пор не могу поверить, что ты был со мной. Ненавижу слабость своих ног, которые не могут нести меня к тебе и руки вовсе не крылья, и голос, которые не в силах хоть раз произнести: «останься навсегда».

И я ненавижу дождь, который так и не начинается.

Октябрь не плачет, он злится и бушует, а потом запирает нас дома окончательно, оставляя двух сестёр и умершего брата наедине, выросших и одиноких, спасавшихся от разрушения, но всё-таки разрушенных.

Ураган не был страшным, мама. Страшным стало неожиданное молчание и свет, который мы не сумели сберечь, потому что он ослепил нас, и мы стали бояться всего-всего.

Сэм оставляет мне белые листы и ручки, чтобы «писательница» во мне выплеснула всё на бумагу.

А мне хочется кричать словами, чтобы они ломались, как цветные мелки, как грифели чёрных-пречёрных карандашей Художника.

Мне впервые хочется больше никогда не вспоминать о Серебряной.

Но я пишу для неё: Наш Светлячок сильный и любит свободу. Он горит в твоих глазах любовью и чудом, и, несомненно, умеет летать. В нём бьётся сердце. Оно такое же чуткое, бесстрашное, как твоё, в нём ни капли нет слабости и обиды, только самая чистая скорбь. О том, что Пилот, к сожалению, не успел. Не увидел, не снизил скорость, не выжил, чтобы сказать нам так много того, что мы уже слышали, но отказались принимать. Ты — это он, мама. Я — это он. Балерина, папа, Сэм, миссис Филлипс, Лу-Лу — это всё Эдвин. Он же Светлячок.

Мои руки дрожат, и поэтому почерк получается очень корявым и где-то неразборчивым, но я стараюсь. Я вывожу каждую букву, как в детстве, когда мне очень хотелось, чтобы меня похвалили. Чтобы это была Серебряная, любимая, с самыми красивыми глазами, с самым красивым почерком, самыми прямыми, но иногда всё-таки волнистыми волосами и руками-оберегами. Мне хотелось, чтобы мама пришла и воспряла, чтобы танцевала в моей комнате, как когда-то с папой и бросала только на меня восторженные взгляды. Быть рядом с ней — вот к чему я стремилась. Не потерять мамину любовь и не дать ей погаснуть.

«Когда тебе больно, ты ранена» — слова Сильвы остались так глубоко внутри.

И я хочу их продолжить.

«Когда ты ранена, ты всё ещё способна любить. Способна бороться за умение это делать, способна не отвергать, способна делиться и плакать. Когда ты ранена, ты можешь назвать и меня Светом. Увидеть его и во мне, понимаешь?»

И если бы сейчас было лето, то самое, когда мы все молчали и скорбели, когда я разучилась смотреть людям в глаза и чувствовать силу своей любви, я бы ни за что не позволила маме упустить Светлячка, сохранила его живым и бесстрашным.

— Ты знаешь, Ласточка, на самом деле летом я и умер. Разбился, когда все по-настоящему поняли, что меня нет больше совсем нигде, когда все мои ожидания прошли даром. Мой страх возрос в несколько сотен раз, ведь я побоялся, что вы расколетесь, сломаетесь, что не будете ценить каждый солнечный миг, приближение тепла и подснежники, но всё получилось наоборот. Когда вы сильнее всего влюбились в жизнь — я умер.

Поведай Серебряной, что она заслуживает быть свободной и передай, что никакая любовь не вправе связывать и не связывает. Это свободная любовь. Она рождается на глубине души, и поначалу о ней ничего не знаешь, но благодаря этой любви можно почувствовать себя по-настоящему счастливым.

Мне сложно, Ласточка. Сложно верить в тепло, но не чувствовать его, пытаться утешить, но не суметь прикоснуться и обнять. Это так сложно, знать, что где-то есть вы, единственные люди, которые могли разделить со мной счастье.

Я умер не зимой, а летом, в самый тёплый и солнечный день, когда папа сел за свою новую книгу, а живые девочки репетировали на улице, Диспетчер прощался с Мишель и Вивьен, а вы с мамой целый день провели в саду, разговаривая и сажая победоносные цветы.

Я не научился заново ходить, заново ждать, заново жить или заново верить, но самое главное, я не разучился любить. Я сохранил любовь. Я сохранил.

А птицы улетали, Ласточка. Им хотелось ввысь, а ты плакала. Они не могли изменить свободе, уйти от искренней и самой яркой любви, потому что без неё — они уже не были настоящими. Без неё они становились ручными, нежными, тихими, любимыми, но всегда грезили о свободе. Им нужно было порхать.

Живые девчонки танцевали, падали, разбивались, но всё равно продолжали проговаривать-пропевать мотивы песен и мелодий, потому что их любовь — светила изнутри.

Ты и мама вместе кружились в гостиной, сажали цветы — потому что вам необходимо было почувствовать себя живыми.

Папа-писатель и Ласточка читали книги, писали стихи и песни — ведь внутри них по-птичьи порхали сердца.

И их голосам нельзя было не поддаться. Любовь нельзя было обойти стороной.

Крылья у птиц были хрупкие, ломкие, и мама сравнивала их со светлячками, чьи крылья трогать нельзя. Птицы часто залетали к нам домой, а бывало и калечились, но Серебряная всегда находила их и прижимала к себе, чтобы согреть.

Я помню, как Сильвия рассказывала Бэлю о птичке-жаворонке, о её звонком голосе, пении, сломанной лапке и плакала, потому что ей было птичку очень жаль. А птичка поправилась и улетела, пролетая над Морским со своей звонкой песней.

Бэль смеялся, Сильва вновь плакала, но уже от радости, и сжимала папину ладонь. Я помню, как они любили друг друга.

И я помню.

Предугадываю, сочиняю.

Искристый дождь, печальный дождь, он гаснет, касаясь земли, и остаются только золотые и серебристые хрупкие капли. Дождь дозывается нас и кричит, а мы хоть и слышим, но ничем не можем помочь воде, струящейся с неба вниз, к нашим ногам. Мы слушаем, танцуем, прячемся, наслаждаемся.

Мама надевает тонкий берет, укрывается от дождя вместе с Бэлем, рассказывая ему о том, что она нечаянно, не специально поранилась. Совсем случайно, и уехала молча, чтобы никого не беспокоить.

Но разве всё так?

Мама накинула на себя тонкий плащ, и выбежала из Елового, лишь бы поскорее уехать, а Бэль кричал ей вслед, хотя знал, что Серебряная уже его не услышит. Он захватил с шапку для неё — «там очень холодный ветер», захватил связанный мамой для тебя шарф, а на себя надел мой, такой же, только другого цвета.

Перчатки они забыли вдвоём, но я уже не могла кинуться за ними следом, потому что никак нельзя было оставить дом, балерину, Светлячка. Я только вместо мамы летала по дому и беспокоилась, как бы у неё не заболело горло, не обветрились губы, не разбилось сердце. Или то, что от него осталось. Столь ценный кусочек.

Я смотрю, как птицы кружатся и не падают. Под их крыльями вспыхивает любовь к полёту. Я вижу, как папа-писатель подъезжает к дому, но на этот раз он один.

На моих щеках слёзы рисуют, как дождь на стёклах. И каждая капля — воинственная, потому что вырывается из груди всхлипом и сожалением, потому что я убегаю наверх, чтобы не разрушить никого, кроме себя.

Бесконечная лестница ведёт меня в твою комнату. Полупустую, полузабытую, комнату мальчика, когда-то глядевшего на этот самый дождь и когда-то единственного ребёнка Серебряной и Серебряного.

Я закрываю дверь и прижимаюсь спиной к ней, обнимаю колени и стараюсь успокоиться и дышать размеренно и аккуратно, чтобы лишний раз не разбудить осенний ветер и не потревожить спящее глубоко под землей сердце. Чтобы лишний раз не возненавидеть себя за беспомощность и рассыпанную птичью, девичью жизнь.

— Останься внутри меня бушующей водой. Залечи изгибы бесцветных царапин и спрятай шрамы от жалящих роз и бездумных слов. Дай мне силы идти дальше, подобно тебе — возрождаясь в каждом.

Услышь меня и полюби, как прежде никого не любил.

Я неслушающимися пальцами ищу бумагу и ручку, чтобы не потерять эти строчки.

А вместо этого нахожу конверты Светлячка, пустые. Подписанные его рукой, но распотрошённые и кем-то найденные.

Оставленные мамой записки, видеокассеты и больничную карту. Вместе со свидетельством о смерти.

И отчёт о вскрытии.

Я прижимаю «тебя» к себе так сильно, что собственное сердце начинает пульсировать у меня в ушах, ладонях и под бумагой. Я прижимаю «тебя» так самозабвенно, потому что не верю, что кто-то смог тебя похоронить и смириться, а я не смогла. И вот, «ты» здесь. Но в то же время тебя нет.

Я пишу на ничего не значащих листах то, что придумала, признаюсь каждой буквой и каждым словом, я пишу, а карандаш скользит и получается совсем нечётко.

— Всели в меня лето, ледяными искрами погасшее на твоих обожжённых щеках, пусть оно обожжёт и меня. Всели в меня огонь, пусть я и боюсь его с прошлой зимы, он один поможет мне справиться и поверить в чужую любовь.

Я готова погаснуть под твоей силой.

Я готова стать всепоглощающей тишиной.

Проснись, Свет, у тебя будет другое имя. Оно будет звучать, как ручеёк, скользить и вылечивать, лелеять мою боль и бороться с чужой, отвратимо, не веря, смеяться вьюгами и беспечной, неразумной зимой.

Проснись, Пилот, и я мигом забуду, как осенью умерла и воскресла, как хотела любить, но полюбив, заболела, как твердила сестре и маме о том, что в порядке, но сама больше не могла в это верить.

Я устала, ты слышишь?

Ждать.

Где ты?

Где Сильва?

Где Диспетчер?

Где ты сама, Ласточка? Вокруг лишь грохот и дождь. Папино молчание и Сарино хрупкое сердце, а ещё моё признание в том, как страшно любить.

А ещё страшнее не помнить тебя тем, кем ты был на самом деле.

Помнить лишь мертвецом, братом-призраком, с отчаянием кликать любовью, потому что это самое святое. Это самое приближённое к тебе внутри меня.

— Как? Как мне дышать, когда твои лёгкие гниют и тают? Как мне смеяться, когда я знаю, что ты почти заживо сгорел? Как мне смотреть в мамины глаза, у которой ты учился быть таким же чутким.

Ты превзошёл её.

Как мне не называть тебя любовью, если всё, что ты значил —  любовь?

Счастливый однажды. Счастливый навсегда.

Мальчик-призрак с живущей надеждой.

Как мне глядеть на птиц, если они не разбились, а ты погиб?

Если они все покинули тебя, когда ты падал, кричал, звал на помощь?

— Скажи, как птицы могли спасти меня, если сами разучили спасаться? Ты помнишь, как дома ласточек засыпали землёй? Мы разгребали эту землю руками, а мама плакала и затем простудилась.

Клэр, ты помнишь, что она могла умереть? Но мы ей помогли. Она у тебя научилась держать за руку во время болезни, держать, не отпуская.

— Я не была больна, когда тебя не стало. Я была с тобой.

Погребённой в земле, с розочками в тёмных волосах, с мамиными слезами и обидами на щеках, с папиной немотой и Сариным непониманием.

Я была там с твоим лучшим другом, он держал меня за руку и пытался раскопать нас, как я с тобой когда-то ласточек.

Они оказались в братской могиле.

— Твоим голосом пели все птицы в мире, особенно их слышно было летом. Я засыпала и просыпалась, а они всё пели, и пели, и пели, а я танцевала, падая, писала книги, как и папа, но только вот заикалась, боролась с мамой, когда она хотела раздать твои вещи тем, кому они нужнее, загадывала, чтобы Художник вернулся. Сбегала к морю, чтобы оно заглушило все твои голоса.

«Мальчишки-трусишки» — сказала Сара, когда мама устала меня утешать.

«Мальчишки-герои» — шепнула ей я. Живой и мёртвый, любимый и обожаемый, летний и осенний, звонкий и затихший.

Мальчишки, чьи имена стоит толковать, как чудеса.

Чьим словам можно доверять, как самому себе.

Чьи улыбки и слёзы, словно золото.

Разлучённые на века, на бесконечность и свыше.

Любовь и счастье.

Молчащие певцы.

Знаешь, в такое время на улицах нашего города почти всегда пахнет дождём. В такое время мне хочется улыбаться и танцевать, говорить о своей любви к Живому, признаваться ему, смеяться, плакать, целовать и любить, несмотря ни на что. В то время, когда он наведывается к нам домой, я хочу лишь смотреть на него и любоваться. Благодарить мир за то, что Тоби живой и почти невредимый, за то, что я могу видеть его и хотя бы в этот момент не бояться, что он исчезнет.

Обратится птицей, ветром, снегом, тем же самым — ливнем (таким неосторожным и сказочным), и когда я смотрю на него, у меня только плачется, плачется, плачется. Когда он рядом — всё бессмысленно, всё одно, всё плохо и хорошо одновременно, когда Диспетчер здесь — меня нет нигде, потому что я вся — в нём одном. Всё моё сердце — в нём, все мои чувства и взгляды — в нём, таком бесконечном, беспечном и тяжёлом, в самом родном и далёком.

Все мои птицы кричат, когда Сэм рядом, все ласточки бьются, ломаются, падают, застывают. Этими ласточками я измеряю любовь, любовь-море и любовь-тайник всего самого сокровенного. Любовь-сокровище и любовь-красоту. Но ни в коем случае не наказание.

Я помню.

Представляю и плачу, подпирая лицо ладонями.

Серебряная улыбается, и на её щеках прорисовываются тёплые морщинки.

Мама, оставленная и горестная, мчится в Еловый, когда на город наступает тьма, когда ей кажется, что она вновь тратит время попусту, когда сердце заполняет такая тоска, что хочется выть. Она отпирает дверь, а дома до сих пор никто не спит, Сара — сонная, смотрит старые видеозаписи и мультфильмы, папа, вернувшийся без Серебряной, пишет книгу в наушниках наверху, а я до сих пор слоняюсь по гостиной, подбирая невидимые осколки и разглядывая возвращённые на полки картинки и фотографии, которые очень сильно ранили Сильвию. И почему-то именно сейчас мне кажется, что ей больше ничто, и никто не сможет помочь.

Мама призраком залетает в дом, разглаживает мятую одежду пальцами, поправляет волосы, она радует Сару тем, что пришла и что у неё ничего не болит и укладывает девочку спать, а после спускается ко мне.

— Всё плохо? — спрашиваю я, шёпотом, чтобы не спугнуть маму-призрака, я гляжу на белоснежные бинты под её лёгкой и почти негреющей блузкой, потому что она впопыхах собиралась в больницу, и в большие в этой полутьме голубые глаза, которые боятся, но знают, что я права и от этого больше не смотрят на меня.

— Нет, Клэр, — Голубоглазка заправляет рыжеватые пряди за волосы и крутит тяжёлое обручальное кольцо на пальце, хотя раньше у неё не было такой привычки. Она вздрагивает, когда за окном неожиданно начинается сильнейший ливень, а потом отводит плечи назад и вытягивается вверх, чтобы не казаться сломленной и уставшей. Но всё говорит об обратном.

Мама подаётся вперёд, чтобы схватить конверт, вертит его в руках, но не заглядывает внутрь, потому что замечает мой почерк. Сильвия Джолин моргает часто-часто, а конверт намокает от её слёз.

— Мне кажется, что тебе тоже пора спать, — произносит Джолин, голос её дрожит, а потом и она сама начинает плакать, плакать громко, и, всхлипывая, дрожит всем телом, каждой своей клеточкой и каждой частичкой погибает.

— Посмотри на меня, — я кидаюсь к ней, забираю конверт и сжимаю его в руке изо всех сил, лишь бы Сильва забыла о нём и не вспомнила. Лишь бы не прочитала, потому что она сама всё знает. — Взгляни, — молит птичка.

Маме-призраку становится хуже, и поэтому она завывает, как ветер, но заставляет себя замолчать и оставляет боль внутри, чтобы не ранить.

— Хорошо, что ты успела доехать, — я целую Сильву в щёки, в ладони, целую её пальцы и губы, потому что люблю её больше всего и всех на свете. Потому что только в то время, когда она дома, я могу чувствовать себя спокойно и не бояться. — Я рада, что ты не попала под дождь и грозу, — вспышка света озаряет мамино лицо, её аккуратные черты и слёзы на щеках, и теперь я вижу, что она настоящая, а не вымышленая. — А дождь скоро закончится, — шепчу, но на самом деле хочу сказать «хорошо, что ты вернулась. Спасибо, спасибо, спасибо, что вернулась». — Всё пройдёт, — я растираю мамины плечи, ладони, пальцы, и прошу, чтобы моя любовь и благодарность отняла всю её боль. Я прошу, чтобы так было всегда. Чтобы каждый день, маме становилось лучше, чтобы она видела, что её дочери — живы, и они любят, верят и ждут.

Они — это благодарность Серебряной за всё тепло.

Спасибо, мама.

Благодаря тебе, моё море поёт дольше обычного.

Благодаря тебе (одной) весь мой дом, спрятанный за дождём, вновь становится солнцем, а я расцветаю.

Спасибо тебе, что ты, мама умеешь любить и научила любить меня, потому что рядом с твоим огромным сердцем, всегда бьётся маленькое — моё.

Мамин силуэт застывает под вечным дождём, когда Сильва спешит на улицу, чтобы убедиться в том, что она здесь. Поверить в то, что под этими самыми каплями когда-то бродил Светлячок, когда-то смеялся и плакал, так же, как она, поджимая губы, так же, растирая ладони и зажмуриваясь, сжимаясь от страха, и расправляя крылья от любви. Любя и падая, пытаясь жить и живя. Стоял на этом самом месте, подле неё, молодой и прекрасной.

— Вы так похожи, — вздыхаю я, мне приходится встать на носочки, чтобы достать до Серебряной. Своими тёплыми глазами взглянуть, улыбнуться, подобно той самой Ласточке, которую мама так отказывается принимать и слушать, ведь боится, что привяжись она, эту девочку заберут. Запрячут, глубоко-глубоко, под влажной, рождающей цветы и изумрудную траву, землёй, под землёй, над которой Ласточка когда-то летала, мечтала, на которой вместе Голубоглазкой танцевала и тянулась вверх, чтобы вырасти, но так и не доросла до Сильвии Джолин. Всегда её слушала, но побоялась взлетать, вот и осталась, дома. С осенью, с дождём, с ней — мамой, в которой этот самый ливень поселился. Смирилась, не справилась, обрушилась такой же грозой, несчастной и ошеломляющей. Разрушающей. И сама разрушилась, вслед за Светлячком.

А так бывает?

Оказалось, что да.

— Неправда, Клэр — всхлипывает мама, её мокрые губы смыкаются плотно-плотно, сжимаются, как у Победоносного, а слёзы всё равно вырываются, и Сильвия больше не справляется. — неправда, — шепчет она, оборачиваясь, и ведя меня за собой, высвобождая из прочных, будто бы защищающих стен, крепче хватая за ладони, просит следовать за ней. На свободу. Туда, где можно кричать, не боясь, что кто-то услышит, обрушится или сломается. Туда, где тебя выслушает Вольный мальчик, вернувшись вместе с ветром и ураганом и плача. Потому что ранимый. Потому что жалеет и любит. Потому что до сих пор помнит жизнь, подаренную тобой, мамочка. Здешнюю жизнь. Невыдуманную, непорочную.

— У тебя мокрые пряди, — Серебряная застывает от очередной вспышки, а я глажу её по щекам, убирая волны за уши с серёжками-капельками, укутываю в шаль, которую мне подарила Соловушка и пою о том, как звонко разбиваются капли, сгорая в маминых зрачках.

Я признаюсь в том, как любила бы, если бы мою любовь не пытались отнять, как сияла бы, как жила. И я знаю, что именно это неправда. Какие оправдания могут быть у того, кто не умеет любить? И что у меня с этим кем-то общего?

Я хочу, чтобы мама меня переубедила. Жду, когда она замотает головой, с какой смелостью заглянет мне в глаза, а потом прижмёт к себе и убаюкает, плача, что от любви нельзя отказаться, её нельзя отнять. Её можно лишь нести с собой. Убийственно и легко, радуясь и пороча. Разоряясь или взметаясь ввысь.

Я жду, и в надежде закрываю глаза, но чувствую только, как ветер раскачивает ели вместе с Белоснежным и проносится мимо, как стягивает шаль с мокрых покатых плеч и сушит волосы кухонными полотенцами, пытаясь унять дрожь и плач.

А я пою, дальше. Сначала про себя, а потом всё громче и громче, и мой голос впервые не кажется мне чужим.

Я признаюсь в неправде, в том, что соврала, когда говорила, как важно оставлять любовь нетронутой. Нет. Любовь нужно проживать. Её нужно поить дождями и солнцем, словно ребёнка — лелеять и взращивать, за ней нужно уметь ухаживать, чтобы она не заросла сорняками. С ней нужно идти. Рука об руку. Сердце к сердцу. За любовь нужно благодарить.

— Она рождается не у каждого, ты ведь знаешь, мама? Но у тех, кто умеет любить, она живёт всю жизнь. Когда надо — лечит, иногда болит, надрывается, задыхается, кричит, даёт трещину. Но она не умирает, мамочка. Так почему же ты боишься?

Спасибо, мама, что вернулась.

Спасибо, что взглянула на меня.

Спасибо, что не испугалась.

Спасибо, что доверилась дождю.

Спасибо, что укуталась в мою шаль.

Спасибо, что не услышала, мама.

Потому что я верю, когда-нибудь ты услышишь. Под таким же дождём, ты вспомнишь и расскажешь тому, кто будет рядом.

Ты взлелеешь чьё-то сердце так нежно, как умеешь.

Так весь мир и узнает, что мы любили. Ты любила, мама. Спасибо.

14 страница10 июня 2025, 19:39