17 страница12 октября 2024, 18:53

Глава 16.

Эпицентр.

Only — RY X

Storm — Night Flight

Open Ocean — Xueran Chen

«Летом мне казалось, что я сошла с ума. Я скорбила не только по Светлячку, но и по тебе, Художник. Ты заставил меня поверить в то, что ушел навсегда, уехал ты, а я не могла найти себе места. Впервые мой дом стал для меня не крепостью, а заточением.

Пустые открытки не помогали, а лишь возвращали в двадцать восьмое, словно наш поцелуй, они оставляли ожоги и царапины на сердце, которые никак не заживали. Я перестала проверять почту, ты перестал писать.

Все лето твой голос звучал у меня внутри».

Мама не спит уже третий день. Ждёт, когда Сара очнется, когда ей станет хоть чуточку легче и врачи смогут уменьшить дозировку седативных препаратов.

Я жду, когда Художник ответит хоть на одно моё сообщение, потому что с того самого приступа он не прочитал ни одной моей строчки, не позвонил и не написал сам.

Мама шепчет мне, что ей уютно в больницах, здесь ей даже лучше, чем дома, хотя, конечно, несмотря на это, она очень хочет, чтобы Саре, наконец, стало лучше.

Мне же в больнице впервые настолько невыносимо, что хочется сорваться с места и сбежать, умчаться домой, открыть все двери и окна нараспашку, чтобы был жуткий сквозняк и просто-напросто всё забыть.

Я больше не могу здесь ни дышать, ни плакать, ни скитаться, ни ходить туда-сюда, я вообще больше ничего не могу. Сильва говорит, что надо кричать в подушку, а у меня нет голоса, я его совсем не слышу. У меня такие чужие глаза, волосы, запах, руки и пальцы. У меня такое чужое сердце.

Мама говорит, что все можно вылечить, а я даже не знаю, хочу ли теперь быть врачом. Лечить — лечиться. Я слежу за временем теперь более пристально, и оно душит.

Мы все будто бы разучились смотреть в глаза и разговаривать, научились вновь много и много плакать, плакать пустыми слезами, шептать такие же незначащие слова.

— Почему ты не приходишь, а Балерина так много про тебя говорит? Почему ты не хочешь посмотреть маме в глаза и сказать, что она совершает ошибку? Почему не напоминаешь ей о том, кто ты, а кто она? Кто вы, вместе? — Любовь и смирение. Бережный писатель и любимая мама-медсестра. Спасатели.

— Я прихожу, Клэр. Я прихожу, когда никто не видит, я целую Сару и читаю ей сказки, а она слышит и поэтому во сне улыбается.

— Мама молчит, постоянно, лишь плачет. Я разговариваю с бабушкой, а она выходит, лишь бы не слышать. Разговариваю с Фотографом, а она крутит обручальное кольцо на пальце и хочет его снять, но отчего-то не может. Я звоню Художнику, а мама выбегает и долго-долго стоит под дождем. Она ждет тебя.

— Нет, Клэр. Ей просто нужно научиться заново жить. Заново мечтать, любить, надеяться, а не бояться. Ей нужно смириться с тем, что любовь не боль, не потери, не разбитые в кровь кулаки, не сердце, которое вдребезги, не заплаканные глаза и не немые молитвы. Любовь — это она сама. Самая яркая, самая лучшая любовь, — единственная. Смелая, вольная, ведь мама всегда говорила, что любовь — это дар.

Я пытаюсь сказать, выговориться. Я пытаюсь поверить в любовь, пытаюсь найти в себе силы.

Стать такой, какой была всегда. Какой мне суждено быть.

Признаться: «Папа, я боюсь спотыкаться о людские взгляды. О теплые, ласковые, о холодные, по-настоящему вдумчивые, боюсь испытывать на себе их глубину, страшусь в них верить. Я так много во что верю, и поэтому слишком много разочаровываюсь. Но по-другому не умею».

Я потеряла Дом, его непробиваемые стены стали бумажными, двери больше не открываются старыми ключами, а новые мама забирать отказалась, вот и получилось так, что теперь этот дом — дом лишь папы и Ветреного Мальчишки.

Я теряю Морской, он ускользает сквозь пальцы, как этим летом, в разгаре июля, когда я ничуть не продвинулась в испанском, постоянно растирала красные от слез дорожки под бирюзовыми от горя глазами, когда весь мир обернулся вдруг чужим, Сильвия, Сара, папа — все стали чужими, а сердце моё билось, задыхаясь лишь в ожидании Светлячка и Художника.

Мне кажется, что я уже не помню свой Дом таким, каким он был раньше. Не помню его летом, весной, зимой, забыла, и не удаётся воспроизвести в памяти «домашний» снег, цветные и переливающиеся окна вдалеке, наш самый уютный сад, танцы в гостиной, папины и мамины улыбки. Той зимой ушел ты, а накануне этой зимы мы покинули Еловый.

Мне больно вспоминать, как ласково плачет родной дождь, как стережёт наш обитель от всех невзгод, насколько это возможно, взлетает, словно ласточки, касаясь земли, стрекочет и светится, дозывается любя и наивно. Летает. Отстаёт ото всех, но его это совсем не печалит, наоборот, это все остальные слишком торопятся. Спешат не заболеть, хотя в глубине души давно уже простужены.

Мне нравится, как умеют переговариваться в нашем Доме огни, по-особенному, вспыхивая и угасая, словно пытаются о чём-то поведать, рассказать и преуспеть, словно маяки, указывающие дороги. Нравится, как мама учит языки в Белоснежном, ведь сейчас, на другом конце города она совсем не делает этого. Лишь изредка слушает французские и испанские песни, закрывает глаза и качается, словно настолько сильно скучает по морю, что не может по-другому. Не может не волноваться.

Я тоже волнуюсь. Буквально обо всем. Стыжусь этого, ведь нельзя постоянно убегать, торопиться, бояться и слишком яркого света, и темноты, бояться стука клавиш, французских слов и карих глаз, невыносимо всё время скитаться в прошлом и предугадывать будущее лишь бы не жить настоящим. Я пытаюсь дышать, Светлячок. Пытаюсь опомниться, оглянуться, где бы ни была, не забывать себя, тебя, Солнечного и Солнечную, не забывать о Саре, Лу-лу, бесконечно верить. Мне больно не находиться там, где было и есть всё. Где было, есть и будет.

Папа поглаживает мои ледяные плечи и говорит что-то, но я не слышу, не могу сосредоточиться.

— Художник не отвечает на мои звонки, — только шепчу и хватаю рюкзак.

Папа молчит, но в его зелёных глазах отражается слово «снова».

Снова? Снова? Снова?

Он вновь о тебе забыл?

— Я понимаю тебя, Клэр, — начинает мистер Харрисон, но затем замолкает.

— А я нет, папа, — я чувствую, как голос дрожит. — Не могу понять себя. Не понимаю, почему не могу просто отпустить его и оставить в покое, раз Сэм так этого хочет.

Не понимаю, как можно за одно лето привыкнуть к одиночеству, прочно и неотделимо сплестись с ним.

Я всё-таки сбегаю из больницы. Прохладный воздух, совсем не холодный, наоборот, очень влажный, врывается в мои легкие и я чуть ли не задыхаюсь. Сегодня настоящие первые заморозки, и папа кричит мне вслед, что «нужно быть осторожнее», а я вспоминаю, что не взяла ключи. Ничего не взяла.

Я стучусь в Обитель. Дюймовочка глядит на меня заплаканными глазами, ведь ей безумно страшно за Балерину, ей хочется кричать и плакать, как и мне, ведь она знает, что такое потерять друга.

Я беру её за руки, и мы бежим, бежим, бежим, пока не падаем на сырую землю и не начинаем задыхаться, и мы кричим так громко, что перестаем слышать голоса друг друга.

Я поворачиваюсь к Вивьен прижимаю к себе, целую блестящую макушку, а она слышит моё сердцебиение и держит Ласточку изо всех сил, потому что сильнее всего боится одиночества.

«Кричи» — шепчу я, зажимаю ей уши. И она кричит.

Я думаю о том, что, потеряв Художника, не смогу больше жить, а мы даже не знаем, где он. Куда вновь пропал, запропостился.

Думаю, что если Французский мальчик так никогда и не станет Морским, то наш город рухнет, а мама никогда не поправится.

Я знаю, что если Сара не сможет танцевать, Луиза тоже опустит руки, а мечта моей сестры так и останется мечтой. И я знаю, что не могу ничего сделать.

Я знаю, что если папа перестанет смотреть на Сильвию, он разочаруется в любви, погаснет, умрёт и никто ни за что не прочитает его книгу.

И тогда любовь перестанет существовать.

Тогда мы все без нее — никто.

Мы все без любви — жалкие, ничтожные, далекие и потерянные.

Соловушка находит нас и жалеет. Заклинает, умоляет не лежать на холодной земле, шепчет, что губы у нас синие-синие, а мне кажется, что я вся горю. Мне кажется, что земля — раскаленный огненный шар, и по нему идти больно, не то, что лежать, а мы пролежали будто бы вечность.

Мы сгорели, как каждый август сгорают в ночи светлячки, как падают на землю и перестают светить.

Темно.

Я представляю, что сейчас лето, и вовсе не холодно, ведь просто не чувствую холода, Мишель представляет, что всё вновь хорошо и расстирает маленькие ладони балерины, а я с трудом поднимаюсь плетусь сзади.

Роднее всех для меня земля, которая приняла тебя и небо, которое отвергло.

Роднее всего для меня наш лес, за которым находится взлетная полоса и аэродром.

Роднее всего для меня тот, кто вечно ищет и не находит и тот, кто вечно готов теряться.

Фотограф и Диспетчер.

Где же вы?

Я поднимаю взгляд и вижу стеклянные глаза Сильвии. Она подбегает и начинает греть мои ладони.

Мама, мама, мамочка, скажи, можно ли как-то избежать зиму?

Повернуть время вспять, чтобы за осенью наступило лето, долгожданное, моё восемнадцатилетие, любимый июнь, чтобы вновь Пилот целовал мои щеки, а Художник — губы. Чтобы Сара родилась вновь, а я безпамятно влюбилась в Фотографа, хотя это никогда не было. Чтобы я узнала его раньше, и Голубоглазый мальчик нашел кого-то, кого всегда искал.

Можно?

— Здесь ведь совсем не холодно, — твержу я, а она лишь кивает.

— Они оба очнулись, Клэр, — шепчет, — не терзай себя.

— А как же Художник? Когда он очнется, мамочка? Когда вновь улыбнётся и полюбит меня? — Сильва плачет. Прижимает к себе, а у меня дрожат губы, дрожат плечи, дрожит сердце, и Мишель, которая все понимает, тоже дрожит в моих дрожащих зрачках.

— Вернётся, — я плачу.

— Как же его цветы? — мама гладит мои пряди, бережно-бережно, словно я тоже бесследно исчезну, — обещал дать ключи и не дал, — Мишель беззвучно глотает слёзы. — А я ведь принесла ему гиацинты Фотографа, принесла розовые лампы, все, мама, все, что у нас были, — я ему — сердце, а он мне — открытки, которые никак не найдут адресата. Что же он в них пишет?

«Я в заточении. Все дома — будто бы самолеты, а в людях сплошное падение, птицы — снег, метель, который застилает глаза и с силой бросает вниз. Тебе семнадцать, у тебя длинные, прямые волосы, и ты сжимаешь мои ладони так, будто бы без опоры не можешь стоять, будто бы мой взгляд для тебя — и крылья, и ноги. Будто бы я для тебя — дом, единственная гавань.

Любовь в моем мире лишь боль. Целуешь — а я слышу грохот, чувствую, как горят мои стопы, и пламя охватывает нас, твой дом, мамины цветы, лес. Ты иссчезаешь, бесследно, беспамятно, и мне кажется, что один поцелуй породил все эти разрушения. Один пропущенный удар сердца. Одно слово, несказанное вовремя. Одно лето, когда ты полюбила меня, а я увидел тебя. Ласточки, улетевшие уже в августе и моя тоска по ним. Жуткая тоска. Песни в голове — стихи на губах, один на один, ты мне все свои строчки, а я тебе только взгляд. Блестящий, искренний взгляд. Лишь прошептал, что тебе нужно стать чем-то большим. Нам всем надо».

А были ли мы вообще? Существовали?

Мама держит меня крепко, и правильно, ведь отпусти она — я больше не смогу встать. Я приросту к земле теми самыми стопами, которые не смогли унести меня подальше от обжигающей любви, которую Тоби отрицал, сколько я помню, приросту теми самыми плечами, которые содрогались от одного взгляда на него, от одной, даже самой жалкой попытки коснуться его, от всхлипываний из-за тоски по Художнику. Срастусь с мертвой землей самым любящим в мире сердцем, и больше никто никогда не найдет его корни. Приклеюсь запястьями, которых касался Художник и волосами, прямыми, а вовсе не кудряшками и губами, так, словно они никогда не касались его губ. Буду вдыхать лишь землю.

— Зайдите в дом, — шепчет Мишель, мама соглашается, но я прошу её отвезти меня куда-нибудь, где не было Художника, противлюсь. Мне так невыносимо. — Пожалуйста, Клэр, милая, — я качаю головой и мама всё понимает. Но не Соловушка. Вивьен бежит в дом, однако оборачиваясь, замирает и шепчет, одними лишь губами, что моя любовь достойна похвалы, её глаза блестят, но не от слез, а от того, что она восхищается. Тем, как моё сердце стирается о ребра, тем, как я ношусь с цветами, которые даже не нужны ему, как я пытаюсь найти Живого вновь и вновь, а потом рыдаю, что не могу с собой ничего поделать. «Куколка» — шепчет Дюймовочка «не плачь» и мне хочется рассыпаться на части, потому что так и есть. Я куколка и ничего больше, мои слезы — дождь, ведь я болею любовью, а любовь, по мнению людей, такое «счастье».

Глупая.

— Нет, — я злюсь и оттчаиваюсь. Я не могу смотреть в глаза Мишель, потому что боюсь в них увидеть темно-коричневые крапинки на фоне темных радужек.

Они совсем не такие, как у тебя, Художник.

А я страшусь забыть твои, которые, словно ночная роса, отражающая звёздное небо, словно крылья самых темных бабочек, словно платье, то самое, что мама надевала всего лишь раз, под самый новый год.

Тогда в твоих черных белыми крапинками отражались снежинки, и вдруг я подумала, что не хочу, чтобы снегопад заканчивался. Не хочу, чтобы все твои крапинки расстаили, и побежали весенней капелью по щекам.

Я боюсь, что буду слишком много плакать, и мои голубые глаза станут такими же черными, ведь бабушка говорила, что так бывает, а я до сих пор в это верю.

Тогда ты меня не узнаешь.

Как часто ты нуждался во мне, а меня не было? Как горько ты плакал, что в твоих смольных радужках я вижу лишь свое отражение?

Мама берёт меня за руку и ведёт мимо круглых окошек, в которых видно, как Дюймовочка справляется с чувствами — танцуя. Сильва ведёт меня мимо панорамных окон мастерской, мимо отражений и слёз Мишель, мимо утраченных клумб и ушедших в забытье цветов. Нам так больно оттого, что приходится возвращаться в «лето», когда я искала тебя вновь и вновь, и разбивалась каждый раз, разбивая маму. Она — моя земля, моё небо, мой самолёт. Она — мой писатель, мой брат, мой белоснежный дом и мои ели.

Но она не ты — Художник.

Никто не ты.

Даже Соловушка, даже Вивьен, даже я.

Знаешь, как я скучаю по той части Светлячка, в которой был ты?

Я так тоскую.

Я собираю его по кусочкам, от себя, от Голубоглазки, от папы-писателя, от Фотографа, Луизы и Балерины.

Но я не могу найти во всём этом тебя. Твоей, незаменимой, неземной части.

Когда ты не смотрел на меня, я приходила к брату и долго глядела в его бирюзовые, «мамины» глаза. Я пыталась представить, как вы познакомились, как рассказывали друг другу «страшные тайны», как читали друг другу стихи и учились играть песни.

Меня не было, поверь.

Я всегда читала про себя, пела лишь ваши песни, берегла ваши секреты и никогда не делилась своими.

Я ищу его часть в тебе, а твою часть в нём уже никогда не найду. Потеряла. Ту самую, малую частичку, которая была со мной, даже когда тебя, Тоби, не было рядом.

Почему? Почему ты не стал моей частью, частичкой-домом, в который я буду возвращаться, подобно ласточкам. Тот самый, что я сделаю своим Обителем.

Сильвия сажает меня, словно малышку на заднее сиденье, а потом срывается с места и мчится прочь по знакомой дороге так быстро, что у меня закладывает уши.

Вивьен бьётся о паркетный пол, новый, пахнущий летними деревьями, липами, падает и встаёт, падает и встаёт, и по-новой, она стучит по паркету кулаками, а потом без сил падает. Её грудная клетка поднимается вверх-вниз, воздух наполняет легкие, и наконец, тринадцатилетняя девочка осознает, что Клэр — такая же, как и она, такая же, как все. Клэр — слабая и порой даже безвольная, она не пример для поддражания, и уж точно не пример того, как нужно правильно поступать. Клэр — просто человек, которому очень больно.

Дюймовочка вздыхает. Она обещает себе никогда настолько не поддаваться слабостям, но потом вспоминает слова старшего брата. О том, что он никогда не видел такой любви. Не видел, чтобы человек так цеплялся за последние крупицы боли в своей души. Он никогда не умел отпускать, но оказалось, что Ласточка отпутила бы всех ради него одного.

Неужели это настолько пугает?

Мама доезжает до нового дома Диспетчера и долбит в двери, зовет тебя, заглядывает в окна. Мама падает на пол и закрывает лицо ладонями. Её любовь не сдается, но сил, чтобы бороться у этой любви тоже больше нет. Она напрасно выставляет себя такой слабой и жалкой, но эту любовь так долго берегли и держали взаперти, словно в больнице, что она изменилась, сломалась и замерла.

— Прости, прости меня, Клэр, ты так натерпелась, — мамины ладони дрожат, и мне хочется крепко-накрепко заточить их в своих, покачать.

— Мама, не надо, — я шепчу, но на удивление Сильвия слышит, я сажусь рядом и она обнимает меня. От нее пахнет снегом и теми самыми белоснежными крапинками, запутавшимися в волосах, хотя снега нет, нет и весны, не тают сосульки, не видны проталины. От мамы не пахнет больше лекарствами и ментолом, спиртом, и это заставляет меня улыбнуться.

— Я так устала бороться за любовь, — мамино сердце бьётся гулко, прямо рядом с моим, и мне хочется передать ей все свои чувства, все ожидания и надежды, глупые и наивные, но такие девчачьи, и такие мои. Хочется, чтобы мама перестала отправлять папины черновики в Белоснежный, а хоть раз взглянула на них. Хоть раз прочитала, что она — Солнечная.

— Бороться не надо, мама — Сильва кивает, она плачет, какой раз в жизни, а глаза ее все такие же голубые-голубые. Может, она выплакала всю черноту?

— Он вернётся, вернётся, Клэр, слышишь? Он вернётся и полюбит вновь, вот увидишь, — я бессильно киваю, хоть и знаю, что полюбить вновь будет ещё сложнее, чем в первый раз. Полюбить вновь, словно до этого никогда не любил.

А может так оно и было?

Любил не Ласточку, а её прозвище, не Клэр, а сестру Светлячка, не сумасшедшую, помешанную на тебе, а ту, которая раньше даже не надеялась быть с тобой чем-то большим. Вообще быть.

А потом тот поцелуй. И Ласточка расстаяла, хотя никогда и не была холодной, наоборот. Расстаял Художник. Без брони так больно было горевать, поэтому Живой вновь нарастил её.

Он, но не я.

Живой создал мир, где цветы — лишь розы, могильные, декабрьские, колючие, зима — мучение, а Ласточка — пучины. Лабиринт.

Мамины ладони обхватывают мои, я помогаю ей встать и шепчу, что нужно стойко держаться на ногах. Ради Вольного Мальчишки, ради папы-писателя, ради Андреа и самой смелой девчонки — Сары.

Джолин соглашается и мы будто бы прощаемся с этим домом. Покидаем его, словно я больше сюда никогда не приду, никогда не появлюсь под твоими окнами, никогда не попытаюсь поцеловать.

Мама гладит мои плечи, а я вновь задыхаюсь от ветра.

Я вернусь завтра, вернусь через день, я буду заботиться о наших цветах, пусть они и останутся единственным общим между нами.

Я буду их солнцем, водой, землёй, родной, обетованной, мягкой, рыхлой землей, принимающей каждый их лепесток с особенной нежностью.

Я осыплю тебя этими лепестками и весной мы преобразим твой новый сад.

Следующей зимой я приду в Твой Дом, в твой Обитель.

А зимой цветы будут спать прямо под нашими ногами, подобному Вольному, не замерзнут, наоборот, их укроет снег. У тебя здесь такие сугробы.

В твоем мирке — особенные снегопады, каждая снежинка — крушение, каждый взмах ресниц — шторм, поцелуй — попытка обесценить всё, что было до, словно до него всё было совершенно незначимым.

Любой твой снегопад — шторм и падение.

Любой мой — ты.

Я замерзаю и гляжу, как льдинки Художника целуют землю и погибают без цветов, без смысла, без цели спасти кого-нибудь этой зимой.

Поэтому тебе так плохо?

Диспетчер не спас Пилота.

Живой Вольного.

Художник Светлячка.

И Пилот тоже не спас Диспетчера.

Не выручил Живого.

Не попрощался с Художником.

Как теперь смотреть девочке-ласточке в глаза?

Как теперь называть её «дружеской» кличкой?

Пусть я больше и не стану для тебя никогда Ласточкой, можешь назвать меня, как пожелаешь.

Окликать.

Я забуду своё имя и буду называться тем, что дашь мне ты.

Я буду хранить его так же, как храню Художника, Светлячка, Балерину, Дюймовочку.

Я назову этим именем любовь.

И мы с тобой станем тесками.

Я назову так наши цветы, каждый их лепесток.

Мы будем жить вечно, и наша любовь будет цвести с каждый днем, прячась лишь зимой, но каждый раз возрождаясь вновь.

Приходи ко мне, Художник.

Все лето твой голос звучал у меня внутри. Он становился слабее, падал, всхлипывал, спотыкался о слова и слоги, хрип и в итоге совсем затих.

А мой, наоборот, крепчал и дозывался. Взлетал, разучился петь, разговаривать, шептать, плакать и молить.

Мой голос кричал и я ему поддавалась.

Становилось ли легче? Становилось.

Но я все ещё очень нуждалась в тебе.

17 страница12 октября 2024, 18:53